Отнюдь не обладая физической храбростью, как, впрочем, и никакой другой, я с тоской воображал всю глупость и пустоту мне предстоявшей обыкновенной, невысокохудожественнолитературной жизни и очень рано стал тешиться смешной идеей, будто бы мне и в самом деле уготована Судьба. И в поисках ее я начал путешествовать во времени и пространстве своих книг. Я заглянул в Лондон, к Даниелю Дефо, чтобы под его присмотром понаблюдать чуму.[12] Я слышал, как звонарь бил в погребальный колокол, крича: «Мертвых выносите!» — я чуял запах дыма при сожжении трупов. До сих пор стоит у меня в ноздрях. Люди по всему Лондону мерли как крысы — собственно, и крысы тоже мерли как люди. После нескольких часов подобных удовольствий мной овладевала охота к перемене мест, я отправлялся в Китай, взбирался по узкой крутой тропе меж кипарисов и бамбука чтобы немного посидеть подле смиренной горной хижины со стариком Ду Фу.[13] Молча глядя на курящийся в долине тонкий белый дым, слушая, как ветер побрякивает камышовой занавеской, как течет из дальнего далека звон колоколов, мы оба с ним были «наедине с десятью тысячами скорбей». А потом я снова бросался в Англию — одолевая океаны, миры и века, с той легкостью, с какой соскакивают с тротуара, — и разводил костер подле проселочной дороги, чтоб обреченная бедняжка Тесс, копавшая репу на черном, продувном поле, могла погреть свои натруженные руки.[14] Я перечел ее жизнь дважды, от корки и до корки, — я понял ее Судьбу — и я отвернул свое лицо, чтобы скрыть слезы. Потом я вместе с Марло[15] в Африке плыл на утлом судне по какой-то там реке в поисках одного малого по имени Курц. Ну, нашли мы его. Лучше бы не находили! И я знакомил людей между собой. Я посадил Бодлера на плот вместе с Геком и Джимом.[16] И очень хорошо, ему не вредно оказалось. А порой я осчастливливал печальных. Китсу[17] я дал жениться на Фанни, пока он еще не умер. Спасти его совсем мне не удалось, но видели бы вы их в брачную ночь, в дешевеньком римском пансионе! Для них он стал волшебным замком. Книги входили в мои мечты, а порой и сам я мечтательно входил в свои книги. Я держал Наташу Ростову за тонкий стан, чувствовал ее руку на своем плече, и волны вальса нас несли по навощенной бальной зале и дальше, в увешанный бумажными фонариками сад, а удалые красавцы гвардейские полковники меж тем крутили бешено усы.
Смеетесь. Ну что ж, смейтесь, имеете право. Когда-то — невзирая на свою неприятную мину — я безнадежный был романтик, а это самые комические существа. И гуманистом был, и тоже безнадежным. Однако ж вопреки — а может, и благодаря — подобным зигзагам я сумел познакомиться со многими баснословными людьми, и с гениями тоже, уже на заре своего образования. Был с Великими на дружеской ноге. Достоевский и Стриндберг например. Этих-то я мигом раскусил, рыбак рыбака видит издалека: тоже истерики, тоже страдальцы. Это они мне преподали ценный урок: как ты ни мал, будь ты малявка, кроха, на масштабах твоего безумия это ничуть не отражается.
И не обязательно поверить какой-то истории, чтобы она тебе понравилась. Я все истории люблю. Люблю я этот легкий переход от начала к середине, потом от середины к концу. Люблю степенные ступени смысла, туманные поля воображения, петляющие тропы, пологие луга, курчавые лесные кручи и зеркала озер, трагические узлы, комичные заминки. Один только вид литературы не перевариваю — крысиную литературу, включая и мышиную. Не терплю благонравного старого Крыси из «Ветра в ивах»,[18] мне глубоко насрать на Микки-Мауса и Стюарта Литтла. Учтивые, расшаркивающиеся милашки, они у меня в зубах навязли, ну как рыбья кость застряли, не идут.
А теперь, когда все-все идет к концу, я больше не могу поверить, что у людей реальных так уж часто есть Судьба, и я уверен, что у крыс ее вообще не бывает.
Несмотря на всю мою интеллигентность, мой такт, изысканность и тонкость моих чувств, мою все возрастающую эрудицию, я оставался существом с очень и очень ограниченными возможностями. Читать — пожалуйста, но говорить — совсем другое дело. Притом я ведь не имею в виду выступлений на публике. Я не имею в виду, что я болезненно чурался публичности, хоть было и такое, было. Нет, я имею в виду самое простое устное высказывание — вот! И на него был неспособен. Разговорчивый на грани болтливости, я был обречен молчать. Дело в том, что у меня не было голоса. Все прекраснейшие изречения, бабочками порхавшие у меня в мозгу, порхали, собственно, по клетке, из которой им не дано было вылететь. Все чудные слова, какие я создавал и смаковал в задушенном молчании моей мысли, точно так же пропадали втуне, как тысячи, как миллионы слов, которые я выдрал из книг и проглотил, бессвязные отрывки романов, пьес, эпических поэм, тайных дневников, скандальных исповедей — все пошло прахом, вылетело в трубу, все немо, бесполезно, все пропало. Дело в элементарной физиологии: у меня не так устроены голосовые связки. Я часами декламировал Шекспира. А выдавить из себя не мог ровно ничего, кроме нескольких невнятных вариаций все того же писка. Вот вам Гамлет, ладонь на меч: пьи-пьи-пьи.[19] (Это Фирмин прячется от шиканья и свиста под подушкой на сиденье.) Дело идет полегче в тех строках, где Макбет говорит о жизни, что она сказка в пересказе для глупца, полна трескучих слов и ничего не значит[20] — здесь несколько истошных писков в самый раз. О паяц! Смеюсь, чтобы не плакать, — что, конечно, мне тоже не дано. Как и смеяться, впрочем, если на то пошло, — только в уме, в уме, а это вам похуже слез.
Еще в тот период, когда исследовал туннели — о, как я тогда был молод, едва вырос из классики для подростков, имел весьма шаткое представление о мире, — я впервые себя увидел в зеркале. На двери под надписью КЛОЗЕТ была записка от руки: «Просьба не оставлять дверь открытой». И не оставляли. После журчания воды и перед топотом шагов вверх по лестнице неизменно и мерзко щелкала задвижка. Я сидел в углу за таганком в тот день, когда, громче всякого щелчка, в зазор между спуском воды и шагами упала тишина. Я мигом понял, что произошло, и вечером, когда закрыли магазин, осторожно выполз на мерцание. Дверь под надписью КЛОЗЕТ стояла настежь, и в комнатке за ней горел свет, ужасной, дикой яркости, я такой даже не мог себе представить. Сначала свет ослепил меня, меня сбили с толку фарфоровые предметы. Они были как дважды два похожи на алтари — видел в «Детской Библии с картинками», — и я заключил, что вхожу в храм. И какой торжественностью веяло от гладких белых поверхностей, сверкающих серебристых деталей. (В том возрасте я еще с большим трудом различал торжественное и гигиеничное.) Сначала я обследовал край овального бассейна, наполовину налитого водой, в которой плавало коричневое что-то, потом отъел немного от рулона белой мягкой бумаги, который был тут же прикреплен к стене — как Эмили Пост[21] на вкус. Оттуда уж я смог перепрыгнуть на высокий алтарь, который на поверку тоже оказался бассейном, на сей раз пустым, и на дне у него была круглая дыра с серебряной каемкой. Над ним, слегка клонясь вперед, висело большое зеркало в блистающей раме, а в нем, безумно накрененная, висела за мною комната. Хотя мой интеллект тогда был еще очень недоразвит, я мигом ухватил весь принцип этой вещи, встал на задние ноги на краю бассейна, вытянулся изо всех сил, и впервые в жизни я воочию увидел самого себя. Я, конечно, видел членов моего семейства и должен бы, казалось, исходя из их наружности, сделать вывод о своей собственной. Но мы во многом так сильно рознились, что я предположил — как я ошибся, о, теперь я понял! — что и в этом смысле непохож на них.