Теперь мнится Олеарию яркий румянец на пухлых ланитах оставленной девы, а также то, как, вернувшись, Бог даст, живым под родимую кровлю, он опростает дорожный сундук и вынет напоказ со дна приятный глазу и сердцу гостинец — тонкое кружево из дальнего, словно планета Сатурн, росского поселения Балахны.
Дни и ночи полны знаков.
Знаки, постоянно переполнявшие тяжкое существование, отступили. Мнение о звезде как о несчастливой однажды оказалось ошибочным. И хлынули, смывая наледь привычного, горячие, радостные вестники незнакомой жизни.
Дни и ночи наполнились гармонией и приязнью.
Над дальним лесом густеет марево и делается тяжелой синью. Зной дрожит над цветами. Горячий день звенит пчелами, благоухает мятой, полынью и свежим сеном.
Оса вязнет в остывающем малиновом варенье…
Извивается и, извиваясь, кланяется в речной струе черно-зеленая водоросль. Солнечные пятна играют на песчаном дне: там вдруг рассыпались, сверкнули и погасли мелкие рыбешки и скользнула тень большого окуня.
Курица снесла яйцо, раскудахталась, никак успокоиться не может…
Из колодезной тьмы выплывает полное танцующей воды ведро; так холодна и чиста вода, будто и нет ее вовсе.
Кто-то чернику просыпал у дороги.
А над головою от трав до Божьих чертогов облако, и оно будто гора, покрытая вечными снегами.
Целый день ворчание далеких громов; их музыка заставляет оставить все заботы и слушать, слушать, слушать…
Вечером солнце зальет землю медовым светом. Потянутся от всего, от самой малой травинки, длинные тени. Вечернее сияние покатится животворной волною и омоет от дневного жара каждый листок. Оно коснется души, и та вспомнит вдруг покинутую, страшно далекую свою родину. И, вспомнив, как была крылата и не причастна к земным бедствиям, забьется и заплачет…
Но потом успокоится, и золотое облачко в прозрачном, покинутом солнцем небе долго еще будет отражаться во влажных ее глазах.
А потом опустится пахнущая яблоками темная ночь, и с мирных небес в земные туманы упадут стремительные августовские звезды. Засветится сквозь черное кружево листьев желтое окно. И сверчок, знак вечного, неспешно текущего бытия, будет петь до рассвета…
Всего несколько дней прошло, и над окоемом появилась звонкая лазурь. Созревшие, ставшие плотными облака тронулись в свой нескончаемый путь. Они плывут, белые, одно за другим в холодной синей высоте…
Северный ветерок шумит еще зеленой листвой, и песнь листвы и ветра будет знаком Вечности, заставившим затрепетать тронутое предчувствием сердце.
Жаворонок, робко вскрикнув, выпархивает из придорожной травы. И вот одни кузнечики звенят, да, кружа в облаках, плачет коршун…
О, какая радость, непонятная, странная радость прощания нынче на дороге! Это та самая дорога, о которой с ненастоящей печалью поется в юношеских стихах. Но юность не верит в ее реальность. А дорога теперь — вот она, под ногами.
Пробил час, и по ту сторону затихающего удара стал виден предел. Сколько бы ни прожил ты после того часа — все будет не много. И уж не позабудешь того, что ты счастливец, ибо есть у тебя еще бесценные твои, только твои счастливые дни…
— Я как делаю? Я на балкон выхожу помолиться. Перед кушаньем. Только начнешь молитву творить, тут ангел мой хранитель и говорит: «Володь, ты Господа всуе-то не поминай. Иди так кушай».
— А вы ангела видите или только слышите?
— А тебе это зачем?
— Ну как же, выходит, вы без молитвы трапезничаете, без Божьего благословения.
— Да что ты в этом понимаешь, в Божьем-то благословении?
— Вы, Владимир, кем были при соввласти?
— Тебе что, статью про меня заказали?
— Да Бог с вами, какую еще статью! К слову спросил.
— Ну, общественником.
— Кем-кем?
— Общественником.
— Что-то о такой профессии я никогда не слышал. А пили?
— Ну, пил.
— Лечились?
— Что было, то прошло. Важно, что теперь. А теперь я по Писанию живу. Мне на этот мир теперь наплевать. Я обязан свою жизнь бдить. Потом скончаюсь. Очнусь в Ерусалиме. А не в Египте, как ты.
— В Египте одни нехристи окажутся?
— Да, такие, как ты и ваши пасторба.
— Кто-кто?
— Ну, священники ваши езуитские.
— Понятно. А это в Писании вы нашли, что мир ничего не стоит?
— Где ж еще? А чего в нем? Одна суета. Людишки суетятся как полоумные, когда надо пробиваться в Царствие Божие.
— Думаете пробиться?
— Да ведь я не грешу. Я как живу? Я днем посплю, а ночью святых отцов штудирую. Как устану, ко мне Христос является.
— Не может быть! Сам Христос?
— Сам. Все по буквам разобъяснит, все по полочкам разложит.
— Что-то не верится.
— Тебе этого не понять. Он меня и млеком, и твердою пищей питает.
— Млеко у Него что, в бутылке или в пачке?
— Издеваешься?
— Упаси Боже! Но интересно ведь…
— Как тебе это все понять? Как тебе понять-то такое? Понять-то ты сможешь такое, да сначала тебе умереть надо, чтобы понять такое!
— Вот те раз! Я умирать не собираюсь.
— Тогда тебе нечего соваться в это дело! За тебя и молиться-то бесполезно!
— Да неужто я такой безнадежный?
— А какой, надежный, что ли?
— Ну, будет, Володя, не сердитесь. Мне правда интересно, как вы с самим Христом общаетесь.
— Как общаюсь — я спрашиваю, Он отвечает.
— Это Он вам сказал, что людишки в этом мире ничтожном зря суетятся?
— А кто ж еще?
— Ну а если рядом с вами в этом никчемном мире ваш ребенок от боли корчится? Как тогда?
— А у меня детей нету.
— Понятно. Ну а вдруг это не Христос с вами говорит, а Его, как бы это сказать, противоположность? Ведь сказал Христос, мол, берегитесь, чтобы не прельстил кто. Он ведь предупреждал: многие придут под Его именем и внушать будут, мол, я Христос, я Христос. И многие, если помните Евангелие от Матфея, прельстятся. А вдруг что-то в этом роде и с вами происходит?
— Вдруг, вдруг! Вдруг бывает только пук! Мне с тобой неинтересно. Ты в религию не веришь.
— А зачем в религию верить? Верить нужно в Бога.
— Ну, понес! А все оттого, что в рай тебе не попасть. Ты ж вылитый басурманин. Вроде мусульмана.
— А вдруг я еще хуже мусульманина — скажем, индеец какой-нибудь откуда-нибудь из сельвы…
— Откуда?
— Ну, из латиноамериканской тайги…
— Вот, вот, вот, те только с индейцами. Знаем вас, католиков. Только отвернись, вы вашего папу нам на шею. Вместо патриарха-то нашего.
— Бог с вами, Володя, я в православной вере крещен.