— Я уловил соль, — несколько высокомерно ответил Баркер.
— А знаете, — подхватил Квин с какой-то идиотской резвостью, — я знаю еще пропасть историй, ничуть не хуже этой! Вот послушайте-ка!
Он слегка откашлялся.
— Как вы все знаете, д-р Поликарп был отъявленным биметаллистом. «Вон идет самый нудный биметаллист Чешира», — говорили про него старожилы. И вот однажды он услышал эту фразу, произнесенную неким архивариусом. Был багряно-серебристый закат. Поликарп обернулся к нему. «Нудный?» — воскликнул он гневно. «Нудный? Quis tulerit Gracchos, de seditione querentes?» Говорят, что с тех пор ни один архивариус не осмеливался задеть д-ра Поликарпа.
Баркер сдержанно кивнул головой. Лэмберт только хрюкнул.
— А вот еще одна, — продолжал ненасытный Квин. — В ложбине среди серо-зеленых холмов дождливой Ирландии жила-была старая-престарая женщина. Был у нее дядя, который на всех гребных гонках неизменно ставил на Кембридж. Затерянная в своей серо-зеленой долине, она не знала об этом: она понятия не имела о гребных гонках. Она даже не знала, что у нее есть дядя, как не знала она и о том, что на свете вообще живут какие-нибудь люди, кроме Георга Первого, слухи о котором дошли до нее бог весть каким путем и которому она поклонялась от всей своей простой религиозной души. Так текли годы, и в один прекрасный день выяснилось, что дядя этот вовсе ей и не дядя. И когда к ней пришли и рассказали ей об этом, она улыбнулась сквозь слезы и молвила: «Добродетель сама себе награда».
Вновь воцарилось молчание, прерванное Лэмбертом.
— Довольно таинственная история, — сказал он.
— Таинственная! — воскликнул Квин. — В подлинном юморе всегда есть что-то таинственное. Разве вам неизвестно крупнейшее событие девятнадцатого и двадцатого столетий?
— В чем же оно заключается? — коротко спросил Лэмберт.
— Это же так просто! — воскликнул Оберон. — Когда раньше не понимали шутки, это означало полнейший ее провал. А теперь это величайшая ее победа. Юмор, друзья мои, единственная оставшаяся у человека святыня. Юмор — это единственное, что еще может внушить вам трепет. Взгляните-ка на это дерево!
Собеседники Квина невольно подняли глаза и посмотрели на буковое дерево, венчавшее холм.
— Если бы я сказал, что вы не уясняете себе великих научных истин, заключающихся в этом дереве и очевидных всякому интеллигентному человеку, что бы вы тогда подумали, что бы вы ответили мне? Вы сочли бы меня педантом, одержимым какой-нибудь нелепой теорией относительно растительных клеточек. Если бы я сказал, что это дерево свидетельствует о вопиющей бесхозяйственности местных политиков, вы сочли бы меня юродивым социалистом, помешавшимся на городском благоустройстве. Если бы я обвинил вас в величайшем богохульстве — в том, что вы смотрите на это дерево и не видите в нем новой религии, нового лучезарного откровения господня, вы просто назвали бы меня мистиком и забыли бы обо мне. Но если бы, — тут Оберон жреческим жестом воздел руку, — если бы я сказал, что вы не видите юмора в этом дереве, а я-де вижу его, клянусь богом, вы бы повалились мне в ноги!
Он на мгновение замолчал, потом заговорил снова:
— Да. Чувство юмора, неземное, тончайшее чувство юмора — вот новая религия человечества. С аскетизмом подвижников будут стремиться к ней люди, долгим искусом подготовлять себя к познанию ее. Недалеко то время, когда вас будут спрашивать: «Вы чувствуете юмор этой железной решетки?» или: «Вы чувствуете юмор этого засеянного поля? Вы чувствуете юмор звезд? Вы чувствуете юмор заката?» О, как часто хохотал я над лиловым закатом!
— Вы правы, — сдержанно ответил Баркер.
— Позвольте, я расскажу вам еще одну историю. Как вам известно, член палаты депутатов от Эссекса нередко опаздывает на заседания. Последним аккуратным представителем Эссекса был Джеймс Вилсон, большой любитель цветов…
Лэмберт внезапно повернулся и с решительным видом воткнул свою трость в землю.
— Бросьте, Оберон, — сказал он. — С меня хватит. Все это вздор!
Двое других недоуменно воззрились на него, ибо слова его прозвучали так, словно они долгое время были закупорены в недрах его души и наконец вырвались на волю.
— Послушайте, — начал Оберон, — у вас нет…
— Мне наплевать, — резко перебил его Лэмберт, — есть ли у меня «тончайшее чувство юмора», или нет! Я больше не желаю слушать вашу гнусную, лживую болтовню! Во всех этих проклятых баснях нет ничего смешного. И вы это знаете не хуже меня!
— Хорошо, — медленно ответил Квин, — совершенно верно, что я с моим посредственным мыслительным аппаратом не вижу в этих рассказах ничего смешного. Но вот вам более тонкий ум Баркера — вы видите, как он воспринимает их?
Баркер побагровел, но продолжал молча смотреть вдаль.
— Осел вы, — сказал Лэмберт. — Отчего вы не можете быть, как все люди? Отчего вы не можете сказать что-нибудь действительно смешное или уж лучше держать язык за зубами? Актер из балагана, садящийся на свою шляпу, и тот в сотню раз смешнее вас.
Квин пристально посмотрел на него. Они достигли вершины холма, и ветер обвевал их лица.
— Лэмберт, — сказал он, — вы великий человек, вы хороший человек, хотя пусть меня повесят, если вы выглядите им. Более того, вы великий революционер, вы освободитель мира, и, заглядывая в грядущие века, я вижу ваше мраморное изваяние между Лютером и Дантоном — в той самой позе, в какой вы стоите сейчас, — шляпу слегка набекрень. По дороге сюда я говорил о том, что юмор был последней верой человечества. Вы превратили юмор в последнее его суеверие. Пусть так, но я считаю своим долгом предостеречь вас. Хорошенько поразмыслите, прежде чем просить меня, чтобы я изобразил балаганного шута и сел на свою шляпу. Ибо в душе моей из всех земных наслаждений осталось одно безумие. За два пенни я исполню вашу просьбу.
— Ну и пожалуйста, — сказал Лэмберт, нетерпеливо помахивая тростью. — Это будет куда смешнее, чем ваша с Баркером болтовня.
Стоя на вершине холма, Квин простер руку по направлению к главной аллее Кенсингтонского сада.
— В двухстах ярдах отсюда, — сказал он, — разгуливают все ваши фешенебельные знакомые, у которых нет в жизни иного занятия, как глазеть друг на друга и на нас. Мы стоим на возвышении, под открытым небом, мы стоим на некоем фантастическом утесе, на Синае юмора. Мы стоим как бы на огромной эстраде или кафедре; мы залиты солнцем, мы видны доброй половине Лондона. Будьте осторожней, Лэмберт, ибо во мне живет безумие, граничащее с мученичеством, безумие абсолютно праздного человека.
— Я не знаю, о чем вы говорите, — презрительно бросил Лэмберт… — Одно могу я вам сказать: я предпочел бы, чтобы вы стали на вашу глупую голову, чем болтали бы такой вздор.