Дело не в том, что он утратил волю к жизни. Дело в том, что разум его оставался холодным и точным, и когда он сказал Стирпайку, что жить ему по такой-то и такой-то причине остается лишь несколько часов, противопоставить его логике Стирпайку оказалось нечего. Под ним плескалась вода, дышать в которой он не мог. К северу простирался водный простор, по которому он приплыл бы прямиком в руки поимщиков. Передвигаясь вправо или влево, он, в конце концов, вылез бы из плюща. Карабкаясь вверх, достиг бы десятков окон с физиономией в каждом.
Кто бы ни подбирался к нему сверху, человек этот, надо полагать, оповестил о своих намерениях целый мир, а то и приказ получил сразиться с ним, со Стирпайком. Человек, углядевший движение в плюще.
Странно другое: насколько он слышал, сюда подходила всего одна лодка. Два весла ее поднимались и опускались пока еще вдалеке, но звук их Стирпайк различал ясно; почему же не вся флотилия устремилась к нему?
Пока он водил взад-вперед лезвием по руке, с кривых стеблей над ним ссыпалась пыль, потом в ярде, вроде бы, от его головы затрещала, ломаясь, ветка.
Однако шум этот раздался не прямо над ним. Шум исходил из самой гущи плюща, откуда-то между ним самим и стеной.
Шелохнуться означало бы для Стирпайка выдать себя. Он съежился, точно худосочный ребенок в сплетенной из прутьев люльке. Но правая рука его прижимала кинжал к левому плечу, и он готов был в любое мгновение ударить клинком снизу вверх.
Маленькие, тесно посаженные глаза его горели во мраке от ненатуральной сосредоточенности, но не природный их цвет, каким бы необычным он ни был, проступал в темноте – нет, что-то более страшное. Хрусталики словно отражали цвет крови, омывавшей мозг и заглазья Стирпайка. Тонкие губы ханжи слиплись в бескровную нить.
Стирпайка вновь охватила – и даже с большей силой – гордыня, испытанная им, когда, глядя на лежавшие у его ног скелеты титулованных сестер, гоголем разгуливал вкруг их останков, словно плененный некоей первобытной стихией.
Ощущение это было до того чужеродно бесстрастной природе его сознательного разума, что у Стирпайка не отыскалось средств понять: что происходит в нем на этом глубоком уровне, – и уж тем более одолеть потребность покрасоваться. Ибо волна высокомерия окатила его, потопив разум в черных, фантастических водах.
Желание оставаться невидимым испарилось. Та сила, что еще сохранялась в его теле, страстно жаждала выставиться напоказ.
Ему уже не хотелось убить своего врага в темноте и безмолвии. Его раздирало желание встать нагим на освещенной луною сцене, с поднятыми руками, распяленными пальцами, и чтобы свежая, теплая кровь стекала с его запястий, омывая предплечья спиральными струйками, дымясь в холодном воздухе ночи, – и вдруг уронить руки, вцепиться пальцами, точно когтями, в грудь и разодрать ее, явив зрителям сердце, подобное черному овощу, – а после, на этой вершине самообнажения, в сладком триумфе греха, произвести некий жест высшего презрения, непристойный и редкостный и, наконец, на виду у всех башен Горменгаста, облапошить замок, не дав ему осуществить ревностно хранимое право, – и умереть под лучами луны самому, от собственной злой порочности.
Ничего, ничего не осталось от разума, способного презрительно осмеять это желание. Блестящий ум Стирпайк застлало багровое облако. Он барахтался в первобытных болотах.
Наплевав на всякую осторожность, он крушил вокруг себя ветки, и треск, с которым те подламывались в тишине, отдавался в каждом окне орудийными залпами. Зрачки Стирпайка обратились в раскаленные докрасна булавочные острия.
Он отдирал толстые стебли плюща, словно вырубая в массе листвы пещеру, бил ногами, сползая все ниже, пока не нашел опору в футе под водой. Левая рука его вцепилась в плотный побег, волосатый, точно собачья лапа.
Нож Стирпайка изготовился к удару. Он закинул голову. В сумраке листьев над ним послышался звук. Кто-то там то ли вскрикнул, то ли задохнулся, и следом огромный пук веток обвалился трескливой кучей, рушась в созданный внезапным неистовством Стирпайка колодец, – рушась с нарастающей скоростью и неся на себе Титуса.
Падая, Титус увидел внизу две горящие красные точки. Увидел сквозь переплетенные ветки плюща.
За несколько мгновений до этого страх напал на него, ибо разум Титуса внезапно очистился – так в сплошноте жарких туч вдруг расчищается пятнышко величиною не более ногтя большого пальца, и за ним проступает небо. И сквозь этот мгновенный просвет в миазмах усталости и жара ворвался страх перед Стирпайком, мраком и смертью.
Но едва только ветви подломились под ним, висящим в переплетенной ночи, едва началось падение, страх снова покинул его. Он говорил себе: «Я падаю. Слишком быстро. Скоро я свалюсь на него. И убью, если сумею».
Пока Титус падал, рука его крепко сжимала нож, и когда он с хрустом проломился сквозь ветви, густо и влажно павшие на забитую сором поверхность потопа, то увидел, как нож сверкнул в его кулаке, подобно осколку стекла, поймавшему пронзительный луч луны. Но лишь на долю летящего мига увидел он сталь тонкого лезвия, поскольку падение отбросило его под лунный свет и внезапно нечто иное, столь же яркое, как лезвие, приковало его взгляд: существо с глазами, как капельки крови, и лбом, похожим на сальный шар, – существо, рот которого, тонкий, как нить, раскрывался и, раскрывшись, искривился по краям, так что никакая иная нота и не могла бы исторгнуться из его полости, кроме той, что прозвенела над заливом, взлетела по древним стенам и обратила в камень примолкших людей – рассветная нота, высокий, самоуверенный клич бойцового петуха.
И едва этот надменный вопль завибрировал в ночи и кукарекающее эхо его запело, заметалось туда-сюда по пустым залам, пока, наконец, не умерло, истончась, – Титус ударил.
Он не видел тела, в которое погрузился его маленький нож. Только голову с раззявленным ртом и страшные, кровью налитые глаза. Но он ударил во тьму под ними и кулак его вдруг окатило теплой волной.
Как получилось, что Стирпайк первым принял удар – и удар столь смертельный? Стирпайк узнал графа, освещенного, как и сам он, луной. То, что в этот великий миг сам лорд Горменгаст попал ему в руки и будет сейчас убит, столь отвечало его чувству порядка и соразмерности, что потребность закукарекать стала неодолимой.
Он совершил полный круг. Он отдался нахлынувшим чувствам. Он, рационалист, человек самодостаточный.
И оттого, в пароксизме самопотворства, – или, быть может, в тисках стихийной силы, власти над которой он не имел, Стирпайк отринул доводы разума и упустил то единственное мгновение, в которое мог еще нанести удар первым.