Титусу семь. Он заточен в Горменгасте. Вскормлен тенями; возрос, так сказать, в тенетах ритуала: ибо уши его – эхо, глаза – каменный лабиринт; и все же в теле мальчика кроется нечто иное, отличное от этого укутанного в тени наследия. Ибо прежде и превыше всего он – ребенок.
Ритуал, более неодолимый, чем все, до чего смог додуматься человек, бьется с цепкой тьмой. Ритуал крови, порывистой крови. Этой проворной чувствительностью он обязан не пращурам своим, но беспечным ордам, в коих счет идет на триллионы, – всем детям, когда-либо населявшим планету.
Дар смышленой крови. Крови, которая хохочет, когда догматы твердят: «Плачь». Крови, скорбящей, когда иссохший закон каркает: «Веселись!» О, маленькая революция в великих тенях!
Титус семьдесят седьмой. Наследный владетель осыпающейся вершины, океанов крапивы, империи красной ржавчины, глубоких, по лодыжки, следов, оставленных ритуалами в камне.
Горменгаст.
Погруженный в себя, губительный, он размышляет о чем-то во мгле: незапамятной давности каменная кладка, башни, дворы. И все это разваливается? Нет. По проходам меж шпилей порхает зефир, посвистывает птица, рукав отделяется от задохнувшейся реки. В самой глуби стиснутого каменного кулака подергивается кукольная ручка – бунт тепла на заледеневшей ладони. Сдвигается долгая тень. Дергает ножкой паук…
И тьма вьется меж персонажами.
Кто же они, персонажи? И что узнал он о них и о доме своем с того далекого дня, когда графиня Гроанская разродилась им в комнате, полной птиц?
Он узнал азбуку аллей и арок: язык темных лестниц и обжитых ночницами стропил. Огромные залы стали местами его игр, прямоугольные дворики – полями, колонны – деревьями.
И еще он узнал, что рядом всегда есть глаза. Глаза, надзирающие за ним. Ноги, идущие за ним по пятам, и руки, которые держат его, когда он вырывается, поднимают, если он падает. Поднявшись, он без улыбки смотрит вокруг. Высокие фигуры склоняются. Иные в драгоценностях, а те – в лохмотьях.
Персонажи.
Живые и мертвые. Облики, голоса, полнящие его разум, ибо настали времена, когда живые лишаются сущности и действовать начинают мертвые.
Кто эти мертвые – эти жертвы ожесточения, не способные больше ничем, кроме эха своих голосов, повлиять на жизнь Горменгаста? Ведь зыбь еще расходится смутными кольцами, и на покрытой гусиной кожей воде, под которой мирно покоятся давно затонувшие камни, совершается некое движение. Персонажи, от которых Титусу остались только имена, хотя среди них – отец его, при рождении Титуса все еще были живы. Кто они? Ведь ребенку еще предстоит услышать о них.
Пускай они появятся на быстрый, бесплотный миг – призраками, отдельными, несхожими, завершенными. Даже и сейчас, как перед смертью, они пребывают в движении, каждый в своей стихии. Холодный ли свиток Времени развивается сам собой, пока не заслышатся голоса мертвых годов, или это биение настоящего пробуждает духов и посылает их блуждать, проницая стены?
Была когда-то библиотека – ныне она обратилась в пепел. Соберем ее заново во всей долгой ее протяженности. Толще каменных ее бумажные стены, укрепленные знанием, философией, поэзией, полночными часами плывущей по ней или пляшущей, топоча. Огражденный щитом из льна, и телячьей кожи, и хладной тяжести чернил, дух Сепулькревия, грустного Графа, семьдесят шестого властителя полутьмы, сидит посреди нее, погруженный в раздумья.
Пять лет тому. Ничего не ведая о приближении сов, несущих ему погибель, он изливает печаль каждым безжизненным жестом, каждой тонкой чертою, как будто тело его – стеклянное, с опрокинутым сердцем в середке, подобным повисшей слезе.
Само дыхание Графа есть род отлива, что относит его все дальше от него самого, он скорее сплывает, чем правит руль к острову безумия – в стороне от всех торговых путей, по мертвой зыби, к утесам, пылающим в высоте.
О том, как он умер, Титус не знает ничего. Ибо еще не успел познакомиться и уж тем более поговорить с долговязым Лесным Человеком, Флэем, прежним слугой его отца и единственным свидетелем гибели Сепулькревия, случившейся, когда тот, помешавшись, вошел в Кремнистую Башню и отдал себя на поживу голодным совам.
Флэй, смахивающий на мертвеца, немногословный, с коленями, при каждом паучьем шаге сообщающими о его продвижении, – только он из призраков, коих выводим мы напоказ, остался еще в живых, хоть его и изгнали из замка. Однако столь основательно вплетен он в клубок закоренелой жизни замка, что если и дано было хоть кому-то из людей заполнить оставшуюся от него пустоту своим призраком, так именно Флэю.
Ведь отлучение есть разновидность смерти, и ныне по лесу бродит другой человек – вовсе не тот, каким был семь лет назад первый слуга Графа. И потому в то самое время, когда он, оборванный и бородатый, расставляет в папоротниковой балке силки на кроликов, призрак его сидит в высоком коридоре, безбородый, прежний, под дверью хозяина. Откуда ему знать, что через недолгое время он собственной своею рукой начертит новое имя на свитке со списком убитых? Он знает одно: над жизнью его нависла опасность, каждая жилка его долговязого, напрягшегося, угловатого тела вопит о желаньи избавиться, наконец, от непереносимой вражды, от ненависти, от злых предвкушений. И знает также, что этого не случится, пока либо он, либо тучный, обвислый кошмар, к которому все и сводится, не исчезнет с лица земли.
И это случается. Обвислый кошмар, главный повар Горменгаста, уплывает, подобный облитому светом луны ламантину, длинный меч, вонзенный лишь за час до гибели Графа, торчит, точно мачта, из его огромной груди. И вот он снова приходит в места, обжитые им на собственный вкрадчивый, жестокий манер. Из всех громоздких туш – самая иллюзорная, поскольку призрак лишен и веса и плоти, – это, конечно, Абиата Свелтер, бродящий, весь в нездоровом, слизняком отзывающем сале, по волглым туманам, что колышутся над полами Великой Кухни. Над смутными вертелами и налитыми вполовину водою котлами, в коих варится мясо, над чанами величиною с ванны встает и наплывает волной миазмов едва-едва различимый смрад сегодняшней жратвы. Плывущий сквозь жаркое марево на всех своих развернутых, раздутых парусах, призрак Свелтера еще более размывается завесою испарений, становится призраком призрака, и только брюква головы его сохраняет натуральную сплошноту. На жирной физиономии повара проступает, словно злая испарина, надменность.