Но уже было поздно, уже тишина повисла в углах, как паутина, уже все смотрели на Любопытнова, как на заболевшего сифилисом, и уже сам Антоний Петрович, грозный, как Иван Грозный, поднимался со стула.
— Я же вам втолковывал, Любопытнов, — голос Антония Петровича звучал тихо и надменно, — мы его будем проверять… Вам разве не ясно?
— А что его проверять? — лез Юрочка на рожон. — Я его знаю.
— А на это я вам вот что скажу… Нам ваши глобусы и парты не шибко нужны. Мы вас только за мышцы к себе и взяли. За ваше десантное прошлое. К тому же я располагаю данными, что вы иногда балуетесь корешком, что строжайше запрещено нашим уставом. А Константин Иннокентьевич — каратист, И у него дядя в Москве. И валерьяною не балуется. Так что смотрите, мы можем запросто его вместо вас сюда посадить… Вам ясно?
Но Любопытнов тоже был крепкий орешек.
— Мне ясно! Мне все ясно… — поднялся он и в упор испепеляющим взглядом глядел на Антония Петровича. — Он к вашей Сонечке клеится. Вот что. А я этого не допущу. Я сам…
Что сказал дальше Любопытнов, я уже не слышал, потому что другие звуки вдруг заполнили мои уши — треск, да такой сильный, будто трещали кости мамонта, попавшего под электричку. В следующий миг я ощутил, что падаю вниз. Не вынесла ветка, что ли, не знаю. Но только через секунду я уже лежал на клумбе, засаженной анютиными глазками, и уже видел, как, раздвинув шторы, глядят на меня всполошенные гости Антония Петровича и, суматошно вертя шпингалетами, распахивают рамы. Хорошо хоть тьма вокруг была египетская, и свет из окон листва заслоняла, и потому было на клумбе моей темно, и гости меня не видели.
— Я же говорил, — успокаивал гостей расторопный Ашот Араратович Казбек, — ветка обломилась, просто ветка, от ветра… Чуете, какой ветер? Закрывайте окна…
— Не, а может, там это… — лопотал, теребя затылок, Быгаев, — может, там это… Ну…
Я лежал ни жив ни мертв. Сквозь качающиеся листья мне было хорошо видно их, распаренных, расслабленных от водки и жаркóго. Я чувствовал, что им до фени эта ветка, сломало, и хрен с ней, и они уже собирались закрыть окна, но тут раскормленная морда Рэма (или Сэма — кто их разберет?) высунулась из окна и, злобно сверкнув коричневыми глазами, оскалилась яростно. Оглушительный лай, словно разрывались петарды, сотряс воздух. Почуял, почуял, слюнявая скотина, и лапами уже скреб, волнуясь и гневясь.
— А ну-ка, Рэмка! Ату! Ату его! — взревел Быгаев. — Давай я пособлю!
И он пособил, поднял остервеневшего пса за задние лапы и, будто мешок, вытолкнул в окно. Злосчастная сволочь и в воздухе даже лаяла и плевалась пеной. И лишь земли коснулась, упруго рванулась ко мне. Тут только опомнился я. Чего ж я лежу? Смываться надо! Смываться! Как спугнутый заяц, пустился я наутек, толкнул калитку, но она оказалась на засове, и, чувствуя за спиной звериное яростное дыхание, бросился в глубину двора. Какие-то изгороди вставали по бокам, и драпал я по их темным коридорам, точно в страшном сне или ужасном фильме. Не знаю, почему Рэм не нагонял меня, может, от страха я тоже стал быстрым, как гончий пес, может, еще что-то, но только я мчался и мчался по черным закоулкам Антония Петровичева двора, и Рэм, сначала свирепо дышавший за мной, вдруг отстал. Однако вскоре другие звуки, еще более неприятные, возникли невдалеке:
— Э! Э! Окружай! В полон его! В полон?
И здесь, и там раздавались азартные пьяные голоса, то приближаясь, то удаляясь. «Попался, попался!» — стонала моя душа. Но тут я снова вспомнил о крыльях и чуть не обругал себя матерными словами. Балбес! Чего же ты тянешь! Лети! Воспрянув духом, попробовал я расправить крылья. Однако не тут-то было. Высокие изгороди и узкие проходы мешали мне, и, чтобы взлететь, я должен был влезть на яблоню, что и стал делать, не мешкая. Яблоня от торопливых моих движений затрещала, и звуки сии в мгновение привлекли преследователей.
— Вот он! — послышалось рядом. — Лови! — со страхом узнал я Антония Петровича.
Огромными прыжками он приближался ко мне. Но я уже был на яблоне и крылышками взмахивал, намереваясь покинуть сей беспокойный уголок. Да не успел. Цепкая рука Сонечкиного папы ухватила меня за ногу.
— Попался, ворюга? Не уйдешь! Любопытнов, ко мне!
Не имея другого выхода, со всего маху врезал я Антонию Петровичу ногой по скуле и, увидя, как рухнул он наземь, взмахнул крыльями. Улетая, услышал я посмешивший меня вопль.
— Он улетел! Улетел, Быгаев! — кричал Любопытнов голосом удивленного мальчика.
— Окстись, Люба, — ревел Быгаев, — ищи! Поменьше пить надо!
Я летел быстро, как воробей, ветер свистел в ушах, холодил лицо, грудь и — я с ужасом обнаружил — мои босые ноги, на которых уже не было тапочек.
Так стонал я, дядюшка, паря над спящей Хлынью. Что делать? О, злополучные тапочки! И почему я не снял вас?
А дело в том — вы ведь знаете нашу фамильную традицию, — что на тапочках тех матерчатых матушка, когда собирала меня в сию далекую, в сию загадочную Хлынь, вышила крестиком по бокам инициалы мои «КЗ»… Как когда-то давным-давно, в юные годы, в пору тюбетеек и сандалий, в пору серебряных горнов и радостных маршей, собирая меня в пионерский лагерь и зная мечтательную забывчивость сына, ухитрялась матушка на каждой вещице, уложенной в чемодан — на трусиках, маечках и рубашках, — поставить две крошечные меточки «КЗ», что означало, как вы сами понимаете, «Костя Зимин», то есть я, аз грешный, Константин Иннокентьевич… Помню, дядя, как сейчас, день моих проводов в Хлынь. Так вкусно пахло пирожками в уютном домике нашем, так ласково касались стекол алые листья башмалы, так грустно поскуливал пес на цепи. Я уезжал из дома своего, надолго уезжал, неизвестно насколько, и почему-то мне казалось — навсегда. Батюшка, не зная, за что ему взяться, ходил из угла в угол и — я чувствовал — волновался, страдал, не находил себе места. То брался он за газету, но тут же отбрасывал ее прочь, то начинал неумело поучать меня, как вести себя в новых людях, но, понимая наивность своих слов, вскорости умолкал и тянулся набивать табаком трубку.
— Ты бы, отец, лучше фруктов в дорогу сыну набрал… — помогла ему матушка, и отец, благодарный ей за подсказку, вышел в сад. А матушка села к столу, вынула из чемодана вещи мои и принялась вдевать в иглу длинную желтую нить.
— Вы что же, мама, хотите делать? — спросил я тогда.
— Меточки ставить, сынок, — взглянула она на меня нежно.
— Да нужно ли? — вздумал я остановить ее. — Я ведь не маленький…
— Не маленький, да забывчивый… — сказала мама тихо. — Так что не мешай.
И я не стал ей мешать, сел рядом, облокотился на стол и принялся смотреть, как поднимается и опускается милая мамина рука с блестящей иглой меж пальцев…