— Где брат твой, Каин? — спросил я, войдя, наконец, в его мысли.
Человек огляделся. Он искал брата. Мужчина, лежавший у его ног, братом не был. Братья — это не те, кто рождены одной матерью. Братья — те, кто рождены одной идеей. У Каина не было брата. Никогда.
— Это не брат мой, — сказал Каин, глядя на кровь. — Я не знаю, где мой брат. Разве я сторож ему?
— Ты убил, — сказал я.
— Я не успел спасти, — ответил он. — Это хуже.
И мне — мне! — пришлось согласиться. Не успеть спасти — хуже.
— Ты начнешь все сначала, — сказал я.
— Смогу?
— Если не сможешь, чего вы стоите — ты и твоя мечта?
— Меня убьют прежде. За него.
— Нет, — сказал я. — Не убьют.
Это я мог для него сделать. Отвести месть племени. Но я не мог — не хотел — отвести мук совести. Не мог — не хотел — отвести страданий.
— Иди, — сказал я, — твой род не будет проклят.
Каин смотрел в широко раскрытые глаза Авеля и видел — меня.
Во дворе кричали и что-то поджигали — кажется, соседний дом, в котором, как объявил кто-то, жила колдунья, наводившая порчу. Навстречу нам поднимался по лестнице старик Козырин, сосед с пятого этажа. Он был безумен и бормотал:
— Конец мира… бездари… так просрать… сначала нацию, потом страну, потом мир…
Он отшатнулся от Иешуа, посмотрел ему в лицо и сказал громко, с неожиданным пониманием сути:
— Ты считаешь себя Мессией, человек? Ты считаешь, что дал миру этот предел? Ничего подобного! Люди сами поставили себе предел, когда явились на свет. Есть только грех, все остальное — фу… И баста. И птички. Кода.
Он пошел дальше, толкнул плечом Лину, на меня не обратил внимания, смотрел внутрь себя и ждал. Он знал, что ему осталось совсем мало. Минута. По грехам его. Этот дар предвидения собственной судьбы был очень редким, — реже таланта — и Козырин исчез у двери своей квартиры, успев перекреститься и согнуть ноги в коленях, будто для прыжка куда-то в глубокую и темную пропасть.
В колодце двора было весело. Страшное веселье уничтожения. Дом подожгли, но горело плохо, поджигатели оказались неумелыми, да и боялись, хоть и кричали, и подзадоривали друг друга. Но на первом месте был страх. За себя. Когда? — думал каждый. — Неужели сейчас? И что будет? Темнота? Свет в конце тоннеля? Иной мир — рай, ад?
Мы обогнули толпу и вышли на улицу. У перекрестка образовалась пробка, столкнулись сразу несколько машин. А в сквере у поворота к бульварам шел митинг. Судя по текстам, митинговала «Память». Предлагалось бить жидов не медля, ибо только они и могли напустить эту порчу на страну в час ее окаянный. Что им стоило изобрести такую штуку, которая уничтожает людей, цвет русской нации в первую очередь? Очевидно, и оратор принадлежал к цвету нации, потому что исчез — по грехам его, — не успев договорить, и толпа всколыхнулась, и кнут, именуемый ненавистью, поднятый силой, именуемой страхом, пришел в движение и огрел двух стариков, жавшихся к стене дома — что-то было в этих стариках жидовское по видимости.
Только на бульваре я спросил себя: куда мы идем? Разве нельзя было ждать своего часа дома? Я знал, что — нет. День восьмой приближался к полудню, и место мое было в центре мира. Там, где мир ближе всего к Истине. К Истоку.
Я мог уже и это. Я пожелал, и мы — все трое — перенеслись туда; я думал, что Лина испугается, но она только прикрыла на миг глаза и снова широко их раскрыла, чтобы видеть.
Мы были у стен Вечного города — Иерусалима.
Мы стояли на Дерех Офел перед воротами Милосердия и смотрели в сторону Кидронской долины. На склоне холма блестели на солнце купола храма Марии Магдалины, оттуда доносился густой оранжевый перезвон колоколов, а из-за крепостной стены, с минарета мечети Эль-Акса слышен был заунывный плач муэдзина. На более высоких тонах, слитно и почти неслышно отсюда, пели у Стены плача евреи. Город молился, столица трех религий переживала День восьмой так, как и должна была — сурово, достойно и в ожидании.
Иешуа смотрел на город, в котором уже бывал, глаза его горели, он узнавал свой путь с крестом на плечах.
Лина смотрела на меня, видела мир моими глазами и пыталась проникнуть в мои мысли. Она узнала город, хотя никогда не была здесь, она узнала храм, хотя никогда его не видела, узнала небо Иудеи, о котором действительно можно было подумать, что это — твердь.
Нас обнаружили. Это были арабы — дорожные рабочие. Чего я ждал? Страха? Смирения? Арабы заголосили, отбежали на несколько шагов, и в нашу сторону полетели камни. Не долетали, конечно: далеко.
— Почему они… — сказала Лина.
Иешуа высоко поднял голову и пошел навстречу. Ему было не привыкать. О шел и говорил о всепрощении, о мире, разуме и любви, он говорил о Боге, он проповедовал Истину, говорил о том, что люди не выполнили предназначения, и грянул Судный день, и всем теперь воздастся по грехам их. Голос его, казалось бы, такой тихий, слышен был везде — и эти арабы слышали его, и те, что молились в мечетях за прочными стенами, и иудеи, и христиане — все, кто был сейчас в Вечном городе, слышали слова, доносившиеся, нет, не с неба, а из собственной души.
От Мусорных ворот быстро приближалась полицейская машина — голубой джип с зарешеченным ветровым стеклом, защитой от камней.
Иешуа шел навстречу, между ним и джипом была толпа, камни летели, и вот уже первый ударил его в плечо, и он покачнулся. Еще один камень рассек Иешуа лоб, и по лицу потекла кровь. Он поднял руки над головой. Ну вот, — говорил он, — мир гибнет, а кровь продолжает литься. Мир гибнет, а человек не меняется. Иешуа не призывал каяться, он говорил о разуме. Но разума не было.
— Сделай что-нибудь! — громким шепотом сказала Лина. Она думала, что я уже могу все, а я еще не мог. У полицейских не выдержали нервы — поверх голов ударила автоматная очередь. Замешательство длилось миг — татакнул автомат в ответ. Это было неожиданно, прежде арабы не пользовались огнестрельным оружием, во всяком случае, в Иерусалиме. Пуля попала в водителя, машина на полной скорости съехала в кювет и, переворачиваясь, полетела вниз, в Кидронскую долину.
Иешуа стоял посреди шоссе, вид его был страшен, он был весь в крови, в него попали уже десятки пуль — автомат продолжал строчить, вид крови только взбудоражил толпу. Иешуа прижал руки к груди, и автомат захлебнулся — стрелок исчез, настало его время по грехам его. Толпа замерла. Они стояли друг перед другом: Иешуа — олицетворение смерти, и три десятка людей, лишенных разума. Были ли они людьми? Конечно, именно они-то и были. Человечество. Готовое убивать. Не приученное думать.
Кто-то поднял упавший автомат и нажал на спуск, очередь согнула Иешуа пополам, и не было больше смысла ни в чем, я приказал ему уходить, и он исчез, чтобы появиться рядом с нами в прежнем своем виде, сохранив (на память?) лишь синяк под глазом, полученный еще в Москве.