Иешуа стоял посреди шоссе, вид его был страшен, он был весь в крови, в него попали уже десятки пуль — автомат продолжал строчить, вид крови только взбудоражил толпу. Иешуа прижал руки к груди, и автомат захлебнулся — стрелок исчез, настало его время по грехам его. Толпа замерла. Они стояли друг перед другом: Иешуа — олицетворение смерти, и три десятка людей, лишенных разума. Были ли они людьми? Конечно, именно они-то и были. Человечество. Готовое убивать. Не приученное думать.
Кто-то поднял упавший автомат и нажал на спуск, очередь согнула Иешуа пополам, и не было больше смысла ни в чем, я приказал ему уходить, и он исчез, чтобы появиться рядом с нами в прежнем своем виде, сохранив (на память?) лишь синяк под глазом, полученный еще в Москве.
Мне было жаль людей, но все для них было кончено. День восьмой перевалил за полдень. Я чувствовал, как растет моя сила, знал, что могу уже создавать и уничтожать живое, разрушать стены и насыпать холмы. Лишь над Линой я не имел иной власти, кроме власти любви.
Гулкий грохот из-за стен Вечного города нарушил мгновение тишины — около мечети Омара что-то взорвалось, вспух огненный шар, и сразу затрещали автоматы, захлебываясь, и цунами смертей поднялось, смяло и поглотило все. В мечети Омара исчез — по грехам его — мулла, и это оказалось последней каплей, переставшей сдерживать фанатиков.
Я повернулся к городу.
Есть грешные люди. И есть город — только один! — которому воздается по грехам его. Город — только один! — которому воздается также и по чужим грехам.
Стрельба прекратилась, потому что стрелять было некому. Город был тих, чист и прозрачен.
Вечный город был пуст.
Несколько минут спустя мы вошли через Мусорные ворота, обогнув несколько столкнувшихся на пятачке машин. Перед воротами стояли столы, на которых были разложены аппетитные сладости, огромные лепешки, в корзинах — большие оранжевые апельсины. Продавцов не было, покупателей тоже.
Лина смотрела по сторонам взглядом человека, попавшего в музей после закрытия, когда экспонаты вроде бы на местах, но смотреть неинтересно, потому что с последним посетителем уходит куда-то дух красоты. Холодный и расчетливый камень. Пустота.
— Ты жесток, — прошептала Лина.
Иешуа, топтавшийся сзади, сказал тихо:
— Жестокость — следствие жалости.
Он не развил свою мысль. Мы стояли под аркой, от которой начиналась площадь перед Стеной плача. Предзакатное солнце освещало стену и внизу, под нами, — развалины древнего города Давида, а поверху, над Стеной, на минарете мечети Эль-Акса едва шевелился на слабом ветру черный флаг, недоставало только черепа и костей, чтобы все это великолепие стало похоже на пиратский корабль, покинутый экипажем: корабль, срубленный из противоречий рода людского.
— Конец чего бы то ни было, — сказал я, потому что Иешуа молчал, — жесток всегда. Но конец всегда наступает. И нужно разглядеть момент, когда конец становится неизбежен, но всегда жалеешь и оттягиваешь. И хочешь исправить. Вернуть. Спасти. Спасение — отдаление конца. И тогда становится еще более жалко, и конец выглядит еще более жестоким. И опять ждешь. И когда все исчерпано, и больше ждать нельзя, конец становится невыносимо жестоким, потому что — невыносимо жаль.
Лина заплакала. Она плакала молча — не умела иначе, — по щекам текли слезы, мне было ее жаль, и я опять должен был быть жестоким, чтобы спасти.
Я гладил Лину по волосам и смотрел на пустоту каменного мешка, освещенного солнцем, и видел Стену не такой, какой она стала сейчас, а какой была две тысячи лет назад — монолит, неприступная твердыня, Храм храмов, Начало начал. Храм этот строили для меня, как и предыдущий, разрушенный Навуходоносором, как и другие храмы, синагоги, церкви, пагоды, но мне это было не нужно, мне не это было нужно, я уже тогда ничего не мог, был лишь человеком среди людей — в одном из своих поколений, — и сейчас я вспомнил это с совершенной ясностью: я был служителем в этом храме, я помнил коридоры и двор, и молельные, и как приносили в жертву овна, и первосвященник — коэн — поднимал над головой нож, и с лезвия капала кровь, а у коэна была подагра, и в последние свои годы он едва держался на ногах, однажды его скрутило во время молитвы, он на мгновение забылся, и наступило замешательство, и в тот год грянула засуха, много людей погибло от голода, коэн винил себя и возносил молитвы — мне.
Что я мог сделать? Смотреть и жалеть, мое тело было таким же немощным, я ждал его смерти, чтобы переселиться в тело внука, который вот-вот должен был родиться. Оставалось три месяца — ему до рождения, мне до смерти.
— Здесь были и дети, — сказала Лина.
— Да, — подтвердил я, — и их грехи еще не успели свершиться. Всего лишь — не успели. Я покажу тебе.
Мне уже не нужен был Иешуа, чтобы знать вероятности грядущих событий. Если так, то так, если сюда, то иначе… И дальше. Лет на тридцать достаточно. Вот, Лина, смотри — цена жалости.
В квартире на улице Эль-Вад жила арабская семья, и недавно у них родился третий сын. Сегодня, в День восьмой, ему исполнилось полгода. В чем его вина? Пройдет время — девятнадцать лет — и молодой араб, воспитанный в ненависти к евреям, возьмет нож и ранним утром на тихой улице Рамбан, вдали от дома, подойдет к молодой девушке, недавно приехавшей из Эфиопии, и зарежет ее. Удар в спину, а потом, для верности, — в шею. Не смотри, Лина, поверь, это было бы так — по линии его судьбы.
А вот другой младенец — еврей, он родился три месяца назад в семье хасидов, в религиозном квартале Меа Шеарим. Его воспитают в морали Торы — в моей морали! — и он готов будет помогать всем, другу и врагу, потому что так написано в Книге. Он доживет до тридцати одного года и убьет друга, потому что будет его жалеть. Он пожалеет друга, который не поймет многих положений Торы, не примет их. Он пожалеет друга, но когда тот захочет жениться на его сестре, он скажет свое категорическое «нет»: нельзя девушке-хасидке выходить за человека, не признающего Тору. Девушка смирится, а друг покончит с собой. Вот так. В чем больший грех? В незнании божьих заповедей или в жестокости, происходящей из знания?
Младенцев я выбрал наугад, я мог показать Лине других, и все они согрешат, все, и самые праведные из них совершат в своей жизни (еще непрожитой, но видимой мне) поступки недостойные, злые — греховные.
Что-то изменилось в мире.
Я еще не понял — что именно. Однако сделал единственное: приказал мысленно, и мы оказались километрах в двадцати к северу от Иерусалима, на окраине небольшого городка Бейт-Эль. Лина испуганно прижалась ко мне, а Иешуа уже все понял, мне не было нужды объяснять ему.