Иокл остановился в растерянности.
– Я и забыл про печать.
Андрис протянул руку через плечо Иокла, сорвал пломбу и положил в карман.
В доме стоял кисловатый запах, было сыро. Иокл вдруг сделался энергичным и деятельным. Смахнул пыль с лавки. Принес из сеней охапку дров, потом вторую. Растопил печь. Поначалу она сильно дымила, но потом тяга установилась и дым исчез. Сделалось тепло и уютно. Лехиянин сел на колоду у печи и стал глядеть в полукруглый зев на ревущее пламя. Как-то незаметно заговорил:
– Дом отец ставил. Да-а-авно было дело. Молодой Цесариум охотой увлекался, велел специальный кураторий учинить. Как отец попал на эту службу – не помню, да, пожалуй, и не знал никогда. Определили его смотрителем болот, дали этот самый участок. Он как устроился, нас с матерью перевез. Цесариум часто на болотах бывал, а весной на гон булунгу так приезжал непременно. Нет-нет и на отцов участок попадет. А однажды к самому дому подъехал.
Красавец, глаза ясные, ейл под ним – огонь красный. Рядом, стремя в стремя, Катукара. За ним – Легба, Мутинга, Кунмангур.
Кругом егерей, охраны, косовцев – видимо-невидимо… Отец выскочил, мундир застегивает, что сказать – не знает. Мы с матерью тоже онемели. А Цесариум просто так говорит: "Ну, Асир Довид, что ж в дом не ведешь?" Отец руками машет, проходите, мол, а слова вымолвить не может. Тут мать опомнилась, бросилась на стол накрывать. В дом вошли только Болт, Катукара и Легба. Что дальше было – память не держит. Все заслонила рука Катукары. Мягкая, душистая – на моей щеке. Потом слышу, Цесариум хвалит мамину стряпню, а отцу жмет руку и говорит что-то о честном труде и единстве в борьбе или наоборот – о честной борьбе и единстве в труде.
И еще сказал: "Мы, надеюсь, не в последний раз у вас в гостях".
На следующий день во всех газетах была фотография: Цесариум пожимает руку смотрителя болот. Отец много газет накупил.
Снимок на стенку повесил, в альбом вклеил. Всем дарил. Окружной попечитель к нам приезжал, спрашивал, нет ли в чем нужды. Выдали отцу новые сапоги, обещали сила молодого, сильного – объезжать участок, но отец отказался – двух не прокормить, а своего старика не бросишь.
И стал он ждать, когда Цесариум опять приедет. Год прошел, другой. Отец все помнил, рассказывал, показывал. Меня приучил – гордись, говорит, не каждому в жизни такая честь, почет такой.
А что не едет, так времени у него в обрез, шутка ли – всем Лехом управлять, во все вникать, все под присмотром держать.
Так время и- бежало. Мать схоронили, отец ослаб – скучал очень. Уж все дела я стал делать. Каждую кочку знал, булунгу подкармливал, сухостой жег. Жену я взял в помощь, да она после первых родов умерла… А за ней вскорости и отец. Хотел здесь его похоронить, да в округе не велели. Нельзя, сказали, человека, которому Цесариум руку жал, на болоте хоронить. И остались мы жить с дочкой.
Иокл помолчал, поворошил угли в печке, отчего там-сям возникали новые всплески пламени. Профиль его стал моложе, морщины разгладились. Андрис терпеливо ждал.
– Красавицей она росла – в мать, только глаза голубые, в меня то есть. Скучно ей было со мной, но виду не подавала. Весь день грибы собирает, желтянку-ягоду, рыбу ловит. Все в доме на ней. А вечером любила, как мы вот сейчас, у печки посидеть. Расскажи, бывало говорит, папа, как к деду Асиру Цесариум с Катукарой приезжали. А я что вспомню, что придумаю, да не всякий раз одинаково получается. То Катукара у меня в зеленом охотничьем костюме с жемчужным шитьем, то в красном плаще и сапожках из узорчатой орнидиловой кожи. То Цесариум пожимал деду руку, а то получалось, что обнимал за плечи. Но всегда вспоминал, что обещали они снова у нас побывать. И такое было у моей Илги желание увидеть Цесариума и Катукару, что и я стал ждать – а ну как и вправду приедут. Когда узнали мы о смерти Катукары, Илга стала сама не своя. Плакала очень. А время все бежало, Илга росла. И стали мы мечтать, как Цесариум приедет к нам с дочкой, Салимой.
И будто она, Салима, с Илгой подружится, и возьмет нас Цесариум в столицу. Детский разговор, скажете? Да, а я уже видел себя важной шишкой в куратсрии охоты, а Илгу – невестой гвардейца из отряда Верных.
И вот, представьте, весной, за неделю до гона булунгу, появились на нашем участке люди. Человек восемь. Молодые, но серьезные, молчуны. У кого на рукавах значки с буквами, как на той печати, что в кармане у вас. Кураторий Обеспечения Свободы. Другие – в мундирах Верных. На поляне, где птерик, поставили палатки. Посреди – шатер. Синий, высокий. Что внутри – не знаю, все в ящиках таскали, потом ящики эти вынесли и за нашим домом сложили. Начальник их, молодой совсем, чуть постарше Илги, у нас поселился. Важный был – не подступись. Ни слова мы от него не слышали целыми днями. Смотрел я на них, на шатер и понял – теперь скоро. Дождались, кажется. Осмелел я и прямо спросил своего постояльца: так, мол, и так, можно ли надеяться? И про отца рассказал. Он посмотрел на меня сверху – будто только заметил, губы тонкие изогнул и сказал: "Кто знает, кто знает". И вдруг как-то утром они забегали, начали палатки сворачивать. Я вышел, а они уже за шатер принялись. Тут Илга меня в дом зовет и показывает на стол. А там – развернутая газета с фотографией. Цесариум пожимает руку старому Ухлакану – смотрителю соседнего участка. Вот и все, думаю, когда теперь наша мечта сбудется? В это время входит начальник. На нас не смотрит, берет свой пояс, сумку – и к двери. Илга моя вслед ему глядит – уедут, и снова тоска болотная, одни грибы да отцовы байки. А он с порога возьми да обернись.
Взгляд ее перехватил. Подошел. Палец длинный, тонкий протянул.
По щеке провел, вниз, по шее и как рванет рубашку – до пояса располосовал. Илга только руки к горлу – задохнулась. Я захрипел от страха, от неожиданности. Он тут только про меня вспомнил и, не оборачиваясь, спокойно так: "Вон отсюда". И ладони ей на грудь. Она словно очнулась, подалась назад. Он – к ней, руку тянет, и она в эту руку зубами… Про себя плохо помню. Дернулся я к нему и сразу два удара получил – в горло и сюда, видно, коленом. В себя пришел – Илга лежит на полу, а он носком сапога ей под подол и говорит: "Я тебя не трону, и ты всю жизнь об этом жалеть будешь".
А потом громче: "Эй, там!" И вошедшему: "Всех сюда. Она ваша. И если кто побрезгует, пусть на себя пеняет".
Лехиянин снова умолк. На этот раз пауза длилась дольше. Он бросил кочергу, походил по комнате, остановился у окна. Глядя в него, он и закончил свой рассказ.
– Меня двое держали, а чтоб не кричал – веревкой сдавили горло. Илга сначала плакала, потом только меня звала. Папа, папа, папа, папа. Потом замолчала. Пока не стемнело, я с ней рядом сидел, не отходил. Потом лампу зажег. Вернулся, протянул руку – подушку поправить, а она – ой, простите меня, пожалуйста, пожалуйста, не надо, не зовите их, я все сделаю, как вы хотите, пожалуйста, не зовите… Под утро Илга умерла. Так все время и бормотала: пожалуйста, не зовите, пожалуйста, не зовите, пожалуйста… Здесь и похоронил ее. И написал письмо самому Цесариуму. Так и так. Приложил фотографию из газеты – может, подумал, вспомнит. Рассказал, как мы с Илгой его ждали и как жаль, что на этот раз он охотился на соседнем участке. И попросил: может быть, приедет он взглянуть на могилку моей Илги, раз уж так получилось, что не дождалась она счастья увидеть Цесариума при жизни.