Окончив сеанс чесания, жена облачилась в хлопчатобумажную пижаму, спрыснутую розовой крапинкой, уже предвкушая здоровый сон. В постель она бухнулась, забыв обо всем на свете, отвернулась от мужа, зевнула. Потом вспомнила о чем-то важном, всем телом повернулась к мужу и пробормотала:
— Спокойной ночи, дорогой.
Все, спать. Мужчина все так же продолжал сосать сигарету. Улыбка не исчезла с его лица, осталась и недоверчивая неуверенность. Появилась строгость, проклюнулись на его лице признаки моральной опустошенности, безжизненности, осуждение себя самого и всего на свете.
Он погасил сигарету, тихо, словно боясь разбудить жену, поднялся. Вышел в соседнюю детскую с красными бархатными шторами, в остальном совершенно белую. Две детские кроватки, побольше и поменьше. Он осторожно продвигался между множеством мелочей детской комнаты, миновал маленькую кроватку, остановился возле большой. Девочка спала. Щеки ее покраснели, по лбу стекал пот. Спала она неглубоким сном, ворочалась, сбила одеяло, вертелась и вот, наконец, задержалась в своем движении, улегшись на живот с задранной выше пояса рубашкой, выставив ноги и голую попку. Мужчина наклонился и смотрел, смотрел… В спальне шумно заворочалась жена, что-то неразборчиво забубнила. Он выпрямился, с видом виноватым, но вызывающим и, прежде всего, сердитым. На кого? На что? На все. Снова тишина. Где-то в доме забренчали часы: всего одиннадцать. Девочка снова заворочалась, перевернулась на спину, подставив взору родителя голый живот и выпуклость лобка. На лицо мужчины вползло какое-то новое выражение, он нагнулся и осторожно прикрыл дочку, подоткнул одеяло. Она сразу же застонала, завертелась, пытаясь раскрыться. В комнате невыносимая жара, но окно открыть нельзя, не разрешено. Он отвернулся и вышел из детской, не глядя более ни на маленькую кроватку, в которой тихо спал с открытым ртом мальчик, ни на кроватку побольше, в которой металась девочка, пытаясь освободиться, вырваться.
В комнате с окнами, открывающими положенный по статусу вид на сад, совсем не такой, как все остальные комнаты дома, с налетом какой-то чужестранной экзотичности, в маленькой кровати лежит маленькая девочка, немножко постарше. Она сейчас болеет, капризничает. Бледная, похудевшая, вспотевшая. Вокруг книжки, игрушки, альбомы. Девочка ерзает, мечется, все у нее зудит, все чешется. Она бормочет что-то себе под нос, на всех кричит, командует, жалуется. Маленький вулкан страстей, желаний, скорби. Входит крупная женщина, несет стакан с какой-то жидкостью, все внимание сосредоточено на стакане. При виде ее девочка обрадованно подскакивает: хоть что-то новое, хоть какое-то развлечение. Но матери некогда, она ставит стакан на тумбочку возле кровати и отворачивается, думая о чем-то другом.
— Посиди со мной, — канючит девочка.
— Не могу, надо к малышу.
— Почему ты его все время зовешь малышом? Какой он малыш? Он уже большой.
— Ну, не знаю, привыкла.
— Ну, пожалуйста, останься.
— Ладно, на минутку.
Женщина с озабоченным видом присаживается на край кроватки. Много забот у матери семейства, хозяйки дома….
— Выпей лимонад.
— Не хочется, ма… Обними меня.
— Ох, Эмили…
Женщина смеется, нагибается к дочке. Малышка повисает у нее на шее, но не чувствует взаимности.
— Обними, обними… — бормочет она, как будто сама себе. Женщине неловко, она высвобождается.
— Ну, хватит, хватит.
Однако мать все же не встает: верная долгу, сидит, примостившись на краешке, повиснув над полом мощными бедрами. Повинуясь долгу. Какому? Ну как же: больной ребенок нуждается в матери. Что-то в этом духе. Однако нет контакта между маленьким потным тельцем, жаждущим защиты, стремящимся прижаться к большому, теплому телу, которое не будет мучить, сдавливать коленями, больно сжимать ребра, и большим, прохладным, ровно дышащим телом уверенной в себе, исполненной чувства долга матери. Не дает им общение радости.
Маленькая девочка хватает стакан, залпом опустошает его. Мать встает.
— Сейчас принесу еще.
— Ой, лучше посиди со мной.
— Не могу, Эмили. Не капризничай.
— Папа дома?
— Он занят.
— Пусть он мне почитает.
— Эмили, ты же сама умеешь читать. Ты ведь уже большая девочка.
Женщина забирает стакан и удаляется. Девочка вытаскивает из-под подушки недоеденное печенье, тянется за книжкой; читает и жует, все время ерзая. Руки ее начинают блуждать по телу, касаются волос, щек, плеч, спускаются ниже, подходят к промежности — и отдергиваются, как будто натолкнувшись на колючую проволоку. Малышка гладит бедра, сжимает и разжимает их, глаза не отрываются от книжки, челюсти мерно движутся, зубы месят сладкую мучнистую жижу…
Эмили лежит на полу большой комнаты.
— Ох, Хуго, милый мой, мой Хуго… Ты ведь мой, Хуго? Милашка, как я тебя люблю…
Меня заливает волна какого-то смешного раздражения, беспокойства, беспомощности взрослого, наблюдающего за ростом юного организма. Вот она передо мной, заключена в оболочку своего возраста — но связанная с только что описанными сценами за стеной, из оформившего ее хинтерланда. Она не видела того, что видела я, но рассказывать Эмили об этом бесполезно. Конечно, она услышит слова, но и только. Оттуда, из теней, доносится повелительное: «Ты представляешь собою то-то и то-то; ты должна стать тем-то и тем-то». Биология ее возраста берет свое, добивается, чего положено достичь, проходит предсказуемые этапы, делая из нее то-то и то-то. Процесс идет, а мне остается лишь наблюдать за ним, за наполнением этого сосуда опытом, уникальным и банальным; опытом, которым в свое время займутся акушерки и гинекологи, общим для всех, неизменным, независимо от методики наблюдения. Она созреет, достигнет вершины развития, того, что мы определяем как вершину, биологический, животный апогей, и покатится под уклон, к смерти, к своему завершению. Банальная чушь, конечно, но, глядя на Эмили, наблюдая за ней, я надеялась дождаться момента, когда она разорвет этот порочный круг, спрыгнет с крутящейся карусели, с эскалатора, несущего ее из одной тьмы к другой… И что тогда?
А на мостовой между тем вновь нарастают события. И связаны они с Джеральдом, с его не вписывающейся в стратегию выживания потребностью защищать слабых. Там вдруг появились дети около десяти лет от роду, беспризорники. Иные сбежали от родителей, другие с родителями время от времени виделись. Были и сироты. Официально дети либо проживали с родителями по какому-то определенному адресу, либо переходили в ведение опекунских органов. Официально дети даже школу посещали. Но на практике… Иногда, когда родители ломались под давлением реальной жизни, ребятишки прибивались к другим семьям. Детей теперь выбрасывали на улицу так же, как в былые времена надоевших кошек и собак. Родители погибали во вспышках насилия, умирали во время эпидемий, сбегали из города, не думая о детях. А власти не рвались окружить их заботой, наоборот, всячески увиливали от ответственности за беспризорников. Но эти дети все еще оставались частью общества, не стремились порвать с ним, в отличие от других, которых мне тоже вскоре придется описать, ставших врагами общества, нашими врагами.