Впрочем, смотреть было не на что. Разве только на долгую тень и тусклый свет, ползущие по пропитанным водой кирпичам. Гончие оставались еще в лиге отсюда, если не дальше.
Почему эти люди, склонив головы набок, с таким нетерпением ждали появления их? Почему так напряглись?
Да просто так оно всегда и было в Подречье, где дни и ночи казались настолько однообразными, настолько долгими и безликими, что любое событие, пусть и давно ожидаемое, мгновенно пронзало тьму, подобно мысли, пролетающей сквозь мертвый череп, и даже самое пустяковое происшествие обретало пропорции сверхъестественные.
Но вот, пока новые люди выступали из полутьмы, на юге завиделись тени семи бегущих вприпрыжку гончих.
Были они чрезвычайно тощи, все ребра наружу, но больными их никто не назвал бы. Головы псы держали воздетыми кверху, словно напоминая о высокой своей родословной, зубы же – оскаленными, в виде намека на что-то куда как менее благородное. Языки свисали из пастей набок. Черепа казались чеканными. Часто и тяжко дышали они на бегу: ноздри их раздувались, глаза сверкали. Псов было семеро, и скоро они исчезли, исчез даже дробот их бега, и все вокруг вновь затопила ночь.
Где они теперь, эти жарко дышащие бегуны? Они поворотили и пронеслись под колоннадой капели. Они достигли озера глубиною в четыре дюйма и с милю в поперечнике, и лапы их расплескали мелкую, тусклую воду. Веер брызг, обложивший их на бегу, был до того плотен, что выглядел единым с ним существом.
На дальнем краю широко разлегшейся водной глади пол подземелья чуть поднимался, и земля оставалась здесь отчасти сухой. На этом залитом светом склоне располагались небольшие сообщества подобные тому, лежачим центром которого был прикованный к постели Рактелок. Подобные, но иные, ибо в голове каждого, кто их составлял, крылись свои, в корне отличные от прочих мечтания.
Итак, пронизывая группы людей, там и тут выхватываемые светом из темноты, псиная свора без видимой на то причины вдвое прибавила ходу и достигла участка земли, освещенного намного ярче, чем то было принято под рекой. Лампы десятками свисали с гвоздей, вколоченных в огромные крепи, или стояли на выступах и полках, и в круге их света гончие остановились, подняли морды к мокрому потолку и все разом испустили единогласный вой. Едва он отзвучал, как испятнанный лампами мрак изверг из себя высокого, тощего человека с крохотной, обтянутой кожей головой, похожей на птичью, и с пятнами крови на белом переднике, ибо в руках он нес семь ломтей алой конины. Псов, пока он к ним приближался, била дрожь.
Но не сразу отдал он мясо псам. Он поднял сочащиеся кровью куски над головой, и те засияли жуткой, почти светозарной краснотой. Затем, соорудив губами совершенный круг, человек этот гикнул, и в безмолвии эхо пошло вторить ему – и при четвертом повторе эха он подбросил багровые ломти в воздух. Псы поочередно, один за другим, взлетали навстречу падающим кускам, впивались в мясо зубами, а сожрав его, развернулись и галопом помчали, высоко поднимая головы, по простору воды и скрылись из глаз.
Человек с птичьей головкой отер о передник ладони и по локоть окунул длинные руки в лохань с едва тепловатой водой. За лоханью, в двух десятках футах к западу, возвышалась поросшая пышными папоротниками стена, в стене различался арочный проход. За проходом лежала освещенная шестью лампами комната.
Здесь, в этом осененном папоротниками покое с расставленными по нему отражающими свет ламп потрескавшимися, побитыми зеркалами, обосновалось целое общество. Одни его члены лежат, развалясь, на заплесневелых кушетках, другие, выпрямившись, сидят на плетеных стульях, третьи толпятся вокруг стоящего в середине покоя стола.
Они ведут бессвязные разговоры, но, заслышав гиканье птицеголового, примолкают. Гиканье это они слышали уже тысячи раз, непривычность его давно притупилась, и все же они вслушиваются, словно впервые.
На краю прогнившей кушетки сидит, подперев костлявыми кулаками большое, осененное бородой лицо, древний старик. На другом краю горбится, подобрав под кушетку ноги, его столь же древняя супруга. Все трое (старик, жена, кушетка) являют собой картину благородного одряхления.
Старик сидит очень спокойно, лишь время от времени поднимая руку и вглядываясь во что-то, ползущее по его запястью.
Жена старика более деятельна – здесь, там, повсюду вокруг нее свисают разноцветные нити пряжи, отчего она выглядит увешанной целыми гирляндами их. Старуха, чьи глаза воспалены и красны, давно забросила всякую мысль о вязании и теперь коротает время в попытках распутать завязавшиеся в пряже узлы. Было время, совсем уж давнее, когда она понимала, что делает, были и времена еще более далекие, когда всякий узнавал ее по стрепету спиц. Тот составлял часть, пусть и крошечную, Подречья.
Теперь уж не то. Теперь она вся ушла в распутывание пряжи. Время от времени старуха поднимает глаза и встречается взглядом с мужем, и они обмениваются улыбками, трогательно нежными. Маленький ротик ее копошится, словно она хочет что-то сказать, но это лишь шевеление морщинистых губ, к словам оно отношения не имеет. У старика же ничего нельзя разглядеть за длинной волосяной вуалью бороды; где там у него рот, непонятно… вся его любовь изливается лишь через глаза. В занятии жены он не участвует, зная, что оно – единственная ее радость, и что узлы и перевивы нитей наверняка ее переживут.
Впрочем на этот раз старушка, услышав гиканье, поднимает голову от работы.
– Иона, милый, – произносит она, – ты здесь?
– Конечно здесь, любовь моя. Что такое? – откликается старик.
– Мысли мои убрели в прошлое… в те времена… почти еще до того, как я… почти как если бы… чем же я тогда занималась? Не могу припомнить… никак не могу…
– Конечно, белочка моя; все было так давно.
– Но одно я помню, Иона, милый, хотя были ль мы вместе… ох, конечно же были. Мы ведь убежали, правда, упорхнули, как два перышка, от наших врагов. Какие мы были красивые, Иона, я и ты, скакавший рядом со мною по лесу… ты слушаешь, дорогой?
– Конечно, конечно…
– Ты был моим принцем.
– Да, белочка моя, так и было.
– Я устала, Иона… так устала.
– А ты откинься назад, дорогая.
Он попытался выпрямиться, чтобы коснуться ее, но не смог, поскольку первое же движение отозвалось в нем приступом боли.
Один из четверых, играющих на мраморном столе в карты, оборачивается на негромкий стон, но так и не сумев понять, откуда тот взялся, снова возвращается к изучению своих карт. Другим, кто услышал стон, оказывается практически голый младенец, ползущий к дряхлой чете, волоча за собой левую ногу, как если бы та была мертвым, никчемным придатком.