– Открыто? – спросил я.
Парень кивнул и указал тупорылым автоматом на дверь.
– Спасибо.
Я повернул ручку, толкнул дверь и очутился в вестибюле нормального московского метро. Рядом с дверью на дрянном алюминиевом стуле сидел мент. Он поднял на меня сонный взгляд.
– А как назад? – спросил я. – К вам?
– Пропуск есть? – вяло спросил он.
Я показал.
– Все тип-топ. Ко мне.
– Что за станция?
– «Китай-город».
Народу было много, начинался час пик, откуда-то разило чебуреками. Я прошел мимо касс, оглянулся – мент снова задремал, сложив под животом уютные ладони. В длинном переходе под площадью пестрели те же ларьки, что и двадцать лет назад: торговали разноцветным мусором журналов, женскими колготками и очками, у аптечного ларька с рекламой, гарантирующей излечение от моего гастрита, две толстые тетки провинциального пошиба в ярких платках (рыжем и отчаянно-розовом) аппетитно закусывали чем-то жирным, капавшим из промасленной бумаги на замусоренный пол.
Меня постоянно толкали. Я отошел к стене, достал мобильник – кремлевский подарок. Включил дисплей, нашел в памяти номер Зины. Очень хотелось позвонить прямо сейчас, но я решил не рисковать. Выключил телефон и сунул обратно в карман.
После цветочной витрины, тесно забитой до потолка целлофановыми свертками с розами, хризантемами и тигровыми лилиями, шла лавка электронного хлама. Я подошел, стукнул пальцем в стекло. Молодая торговка подняла голову от планшета, без симпатии посмотрела на меня.
– Что? – Ее лицо было сильно накрашено, точно она собиралась выступать в кабаре.
– Телефон, мобильный. – Меня вдруг заклинило, я не мог сообразить, как перевести на русский простую американскую формулу «фон ту-го». – Телефон… с предоплатой, готовый к употреблению… есть?
– Не русский, что ль? – Она презрительно выпятила залакированную малиновым губу. – «Сонико», три тыщи семьсот.
Она выставила в окно коробку, похожую на упаковку детских карандашей. Цена меня чуть напугала – я понятия не имел, сколько это в долларах, цвет аппарата тоже слегка озадачил.
– Он же розовый.
– Ну и? – Торговка нагло уставилась на меня. – Да, розовый.
Я с христианской покорностью отсчитал купюры, забрал покупку. Девица напоследок взглянула – жалость пополам с ненавистью – и снова уткнулась в свой планшет. Я огляделся, нашел указатель «Выход к Славянской площади». На ходу растерзав упаковку, бросил картонку и целлофан в урну.
Телефон оказался не только розовым, он вдобавок был разукрашен сияющими стразами вроде фальшивых алмазов. Но главное, батарею нужно было заряжать от сети минимум два часа. Я выругался, сунул розового уродца в карман и вышел на улицу.
На площади, перед памятником изобретателям русских букв Кириллу и Мефодию, толпился народ. Это были казаки. Ряженные в овечьи папахи и бурнусы, перетянутые кожаными портупеями, с саблями и аксельбантами, казаки выглядели весьма живописно и напоминали цирковых зазывал. Один, в ультрамариновых галифе с алыми лампасами, вскарабкался на пьедестал и пытался прицепить к Мефодию (или Кириллу, не уверен, кто из них кто) какой-то транспарант. Тряпка развернулась и я прочел: «За веру, царя и отечество!»
Ни на лозунг, ни на самих казаков прохожие не обращали внимания. Москвичи спешили домой после работы, уже было около шести. Я пошел по Солянке. Тут ничего не изменилось: дома подкрасили, на углу появилась булочная с веселой вывеской «Пышка». Я свернул, знакомый городской пейзаж с почти родным островерхим силуэтом высотки чуть не вышиб у меня слезу. Я перешел на другую сторону, перешел автоматически – я так делал всегда в те годы.
Шурочка открыла сразу, молча впустила меня в прихожую.
Поджатые губы, чужой взгляд – она, видимо, только вернулась, на ней был строгий костюм, отвратительно коричневый, с золотыми пуговицами. Я уловил настроение и понял, что надо действовать решительно. Во-первых, зарядить телефон. Я быстро прошел на кухню, воткнул телефон в розетку.
– Я не хочу тебя видеть. – Шурочка остановилась в дверях, точно находиться в одном пространстве со мной ей было неприятно. – Уходи.
Привычным жестом я вытащил из-под стола табуретку. Шурочка брезгливо поджала губы. Я сел, внимательно посмотрел ей в лицо. Господи, что я там увидел! Я рывком расстегнул воротник рубашки, мне не хватало воздуха. Это напоминало сердечный приступ: кухня накренилась, серый линолеум кухни стал медленно уползать из под моих ног.
Нет, даже не слова! Не их смысл или тон, которым они были произнесены, имели значение. Нет, тут дело было в чем-то другом. Мы собачились и до этого и каких только слов друг другу не наговорили за эти годы! Но ведь любая добрая ссора – это страсть, пламя, это тот же огонь неравнодушия, от которого вспыхивает не только ярость. Сейчас меня поразило безразличие, ледяное и бесповоротное равнодушие. Смертельная индифферентность.
В ее глазах не было ничего, что имело хоть отдаленное отношение ко мне. Чужая – самое верное слово. Затасканное, оно вдруг наполнилось полновесным смыслом: мучительная обида, отчаяние, обморочная жалость к себе. К нашей разбитой вдребезги вселенной. Так нежнейший фарфор упавшей вазы, разлетаясь на тысячи осколков, моментально переходит из ранга ценности в разряд мусора.
Она заплакала. Беззвучно, с теми же поджатыми губами. Без эмоций, точно кукла. В глазах блеснула влага, потом из правого сползла капля, оставив на щеке серый след. Она (странно, ее имя стало чужим, даже мысленно я не мог его произнести) смотрела прямо на меня, но я знал, чувствовал, что слезы эти не имеют лично ко мне никакого отношения. Да и я сам, и весь гербарий моих пестрых чувств к ней перешел в тот самый разряд мусора. И это случилось именно здесь и именно сейчас.
Она плакала о себе. Она плакала о своей любви. Любви сугубо личной, необъяснимо ловким хирургическим приемом отсеченной от этого неплохо сохранившегося, в меру обаятельного, интеллигентного и порой даже остроумного мужика, возникшего и назойливо обосновавшегося у нее на кухне.
Надо мной распахнулась пустота – черные крылья безмолвной птицы. Подо мной раскрылась бездна в тысячу дантовых адов глубиной. Время застыло и потеряло смысл. Все потеряло смысл, без любви смысла нет, точка. Моя бедная душа сжалась в булавочную головку – вся она теперь состояла из мучительной обиды и жалости – да, жалости. Жалости к себе.
Где-то за стеной орал соседский младенец, орал надрывно, будто назло. Я замер в нерешительности: с одинаковым успехом я бы мог сползти на пол, забиться в угол и рыдать там до изнеможения или кинуться на хозяйку, зубами и когтями изорвать ее в клочья, после чего мощным и изящным броском выбить раму и вместе с брызгами оконного стекла рухнуть на пыльную мостовую набережной. Жизнь утратила смысл.