А сегодня утром прогрессивные взгляды умудрились заплутать в реденьком леске подле Межевки.
Неприязнь к похоронам поселилась в Мальвине ещё с детства, с дедовой смерти. Глухие чёрные одежды в липкую жару, слёзы и завывания, многословные, растянутые молитвы (почему о конце света, в детстве понять решительно не получалось), массивные памятники со ссадинами букв, оградки, за которые нельзя заступать, слова о том, что душа деда будет теперь жить вечно у европейского бога. Это была плохая новость — неужели поучения так и не прекратятся, а тетрадки с арифметикой придётся носить аж до Гостиниц, в единственный на весь город храм этого самого европейского бога? К тому же зачем потеть в глухом чёрном (говорят, долго — несколько месяцев!), если дед всё равно живой? Ну и сумятица.
Дополнительную сумятицу внёс Гарий — пользуясь авторитетом старшего брата, он с бессовестно компетентным видом поведал, что вечно живой душа бывает тогда лишь, когда она продана лешему, а это большая беда как для умершего, так и для живых. Логический переход к гипотезе, будто у европейского бога заключена весьма подозрительная сделка с нашим лешим, услышала бабка, и им с Гарием крепко досталось.
Когда годы спустя господин Пржеславский читал лекцию о первых попытках насадить европейскую религию росам, Мальвин про себя посмеивался: естественный ход мысли при столкновении с противоречиями этих двух систем был ему знаком в самом непосредственном опыте.
У купечества европейские похороны были в невероятном почёте, как и у всех, кто мечтал стоять поближе к европейским капиталам. Но Мальвин запомнил, точно на фотокарточке: вот отворачивается священник, и у него за спиной даже вызубрившая молитвы бабка подбирает с тропинки камушек. В чём смысл камушка, разобраться тогда не удалось — бабка шикнула, компетентный Гарий говорил путано, сам себе переча.
Сегодня у Мальвина в кармане пальто лежал не камушек, а крохотный скол старой коры, но ничего путаного в его смысле Мальвин не находил — и для детского ума тоже. Гарий, вероятно, попросту не знал и сочинял объяснение на ходу.
Древние росы небезосновательно считали, что жизнь есть единство души и тела, а одно без другого ни к чему хорошему не ведёт. Страшились тел, лишённых душ, и душ, лишённых тел, приписывали этим выдумкам злонамеренность. Верили, что не отягощённая общением с шельмами душа тлеет так же, как тлеет тело — нескоро, но всё же растворяется. Тому, что растворится, не нужен массивный памятник со ссадинами букв, зато подойдёт дерево, питающееся соками из земли и светом с неба.
Но скорби живых по мёртвым древние росы не отрицали, просто выражали её отличным от европейского способом. Европейцам полагается напоминать себе об утрате — например, неведомо сколько не снимать траурные одежды, беглого взгляда на которые довольно, чтобы ощутить близость смерти. Росский траур куда скромнее: забрать с хоронища какую-нибудь ветошь, вертеть её в пальцах первые дни, привыкая, остывая и забывая, а потом и не заметить, как ветошь сама рассыплется да по крошке растеряется. Разумеется, каждому роду ветоши когда-то соответствовали определённые отношения с умершим, но такие тонкости давно не в моде. Из всего ритуального многообразия сохранилась только сама привычка к ветоши, дерево над могилой и ещё верёвки — чаще на запястье, но встречаются и более вычурные решения. Верёвки повязывают те, кому без умершего совсем худо, — чтобы их собственная душа по такому случаю не отвязалась от тела.
Утром необходимость посетить Венины похороны казалась Мальвину обременительной: нужно, конечно, нужно, но детская неприязнь к процедуре капризно елозила в памяти. И все взрослые знания ничуть не помогли догадаться, что обременительны Мальвину не похороны вообще, а похороны по европейским канонам.
Вот и не принимай после такого всерьёз «менталитет» и «национальный характер»!
Мальвин сам над собой теперь потешался: это ж надо, от наивных росских обычаев духом воспрянуть. Но ведь правда — усталость, тревоги, беспрестанные попытки просчитать ближнее и далёкое будущее остались в реденьком леске подле Межевки, а Мальвин уехал оттуда на «Метели» пустым и обновлённым.
Всё складывается не так уж плохо.
Осада завершилась, не начавшись, Четвёртый Патриархат лишился всех своих армий, Петерберг наконец-то не слишком боязно открывать — мы выиграли.
В одном раунде, да, но если только тем и заниматься, что думать наперёд, можно ложиться рядышком с Веней хоть сейчас. Иногда следует принудительно увольнять рассудок и ненадолго прислушиваться к вездесущей приветливости мира, что твердит всяким фонарём, всяким поворотом, всяким по-вечернему тёплым окошком: справиться возможно с чем угодно.
Перед отъездом в неизвестность эти заверения удивительно уместны.
— Да чего ж ты не пошла, дурёха! — донеслось с другого конца переулка. — Когда ещё полюбуешься на… вот на эдакое!
— Нешто так красиво?
— Ай, ну тебя к лешему. Красиво-то оно красиво — в цветах весь гроб, белый-белый, этого не отнять. Да и покойник тоже. Ну, как был хорошенький, так и остался. Но не в том дело! Сама рассуди: уж не каждый день закапывают человека, за которого верфями плачено… А он вот как, получается, отплатил. Я прям на обратной-то дороге в телеге и разревелась!
— А сам, сам-то чего говорил?
— А ничего.
— Как так?
— Ну а как? Стоял себе тихий, глянешь — сердце рвётся, это ж такое…
— Раскудахтались мне! — вывернул из-под арки седоголовый сторож. — А ну кончай ихним сиятельствам кости намывать. Распоследнюю совесть потеряли!
— Ваныч, ты чегой-то?
— А потому что уважение иметь положено. Это вам не перетолки про соседей лестничных, тут другое…
— Ну уж и другое! По-твоему выходит, коли сиятельство и над городом теперича поставлен, так будто не человек?
— Побольше вашего человек! У него такая беда, а он вон и за город взяться согласный, с завтречка уже слушать людские надобности будет, мне в лавке у Саврасы говорили…
Мальвин против воли хмыкнул и поднял воротник. Признают ещё под фонарём.
Невесёлая, конечно, история — но на улицах всё в точности так, как Золотце накануне похорон и пророчил. Скопцов вчера выразил сомнение в своевременности назначения первого лица Петерберга, но мрачный Золотце, враз переменившийся к Вене, вздыхал и настаивал: более чем своевременно это назначение, своевременней нарочно не придумаешь.
Сквозь отвращение к себе растолковывал: люд попроще ведь падок на мелодрамы. Если ко всем достоинствам графа приплюсовать и мелодраму тоже, в Столицу можно выезжать со спокойной душой — какой-никакой пиетет к новой форме управления, воплощённой в графе, обеспечен. Проглотят и не прочуют, что проглотили.