Ева вышла из заброшенного дома и пошла обратно в парк. Она не хотела оборачиваться назад: всё прошлое казалось ей в тот момент каким-то очень далёким смутным сном, который был вовсе и не с ней, словно она вдруг смогла вернуться назад и посмотреть на себя со стороны. «Что же это, — подумала Ева, огибая большой толстый тополь, — совсем ничего не остаётся? Стараетесь сделать вид, как будто ничего не было… Но ничего уже не будет, как раньше. Вы меня больше не обманете, друзья мои… Странные чувства: вроде всё прошло так быстро — глазом не успела моргнуть, а как задумаешься, так долго… Всё кануло в небытие, а я осталась одна. Одна во всём этом живом, прекрасном, человеческом мире, в котором мне больше не место».
Ева не заметила, как поднялась на высокий холм. Маленькая, старая, полуразвалившаяся часовенка, такая же одинокая, как и она, белой свечкой стояла на этом холме и скрипела приоткрытой дверью, приветствуя давнюю знакомую и приглашая войти внутрь. «Лишь здесь всё, как прежде, — подумала она, заходя. — Ан нет, не всё, — когда глаза привыкли к полумраку, Ева увидела широкую длинную трещину, упавшую с потолка на пол, как молния. Старые белые камни ещё больше покрылись плесенью, обветшали и в любой момент грозились упасть и раздавить собой редкого гостя. Иисус всё так же спокойно смотрел на неё из-за едва тлеющего огонька свечи, только дерево иконы потускнело и потемнело, и оттого глубокие чёрные тени на лице Христа казались ещё глубже и чернее. — Время не жалеет только живых, а мёртвым уже всё равно… Что я здесь делаю? Зачем я здесь? Чтобы попрощаться? Да, наверное, чтобы попрощаться… Как странно… Правду говорят: история имеет свойство повторяться, и время в ней — заколдованный круг… Да что за мысли-то такие? Никогда таких не было в голове… Но раньше я никогда и не оставалась сама с собой, раньше со мной всегда был страх… А теперь я одна. Наедине. Есть только я и мои мысли, а остальное неважно, во всей этой огромной вселенной есть только я… Почему-то не страшно. Эх, Кристиан… Легенды не врут, и иконописцы правдоподобно отражают твой лик кистями и красками, но, поверь, никто и никогда не узнает тебя среди толпы. Так уж устроены мы, люди: есть мечты, которые должны оставаться мечтами, и есть вера, которая должна оставаться верой. Увидь люди тебя воочию, кто знает, они, быть может, перестали бы в тебя верить».
Ева как в замедленной съёмке потянулось рукой к иконе. Она ласково коснулась кончиками пальцев каменной кладки рядом с пропахшим ладаном деревом, и замогильный холод прошёлся током по её коже прямо к самому сердцу; Ева испуганно отпрыгнула, ощутив под рукой вместо ожидаемой морозной влаги и слизи что-то страшное и мёртвое, как будто кто-то чуждый этому миру вдруг дохнул на неё оттуда, из-за невидимой стены. Наверху что-то глухо хрустнуло; Ева выскочила из часовенки, и пара тяжёлых камней, не выдержав груз времени, рухнула туда, где только что стояла девушка, похоронив под собой и свечку, и икону, и всё то, что было до этого в мире хорошего и прекрасного.
Через два часа Ева вернулась домой и, опустившись на кровать, глухо зарыдала.
Глава 40. Безвременство
Она полюбила зло, а он не устоял
перед её добром.
Прошло ещё четыре месяца. Над городом повис сухой, холодный октябрь, пронизывая до костей колючим, пришедшим с севера ветром и кусая кожу своим морозным воздухом. Ева бессмысленно бродила по бесконечным столичным улицам, невидяще скользя пустым взглядом по незнакомым лицам, и ни о чём не думала. Да и о чём ей было думать? Всё, что раньше занимало её голову, все мудрые мысли и глубокие чувства, было пережито не один раз, изношено буквально до дыр и проедено временем.
Ева остановилась посреди дороги и посмотрела в начало улицы. Там, над серыми угловатыми линиями домов, казавшихся такими близкими и далёкими одновременно, занимался холодный, морозный, октябрьский день, остающийся в лёгких приятным запахом прели. Нет, это был не рассвет, часы на вокзальной башне жестоко показывали близость вечера, но позднее осеннее солнце только высовывалось из-за густой пелены облаков, не сходивших с городского неба которую неделю, как будто не выдерживало собственную тяжесть и едва ли имело силы двигаться. Ева, чувствуя себя так же, как это ленивое уставшее солнце, опустилась на каменную кладку какого-то забора.
На ней не было ничего, кроме лёгкого летнего платья и старых туфель, повидавших на своём веку и горы, и город, и даже Сатану. Прохожие, текущие бесконечным потоком по улице, укутанные в пальто и куртки, бросали на неё удивлённые взгляды, но Ева их не замечала и не чувствовала: холодом осени она хотела заглушить сердечный холод, в сравнении с которым даже январский мороз показался бы ей тогда тёплым майским ветром. «Как сердце болит, — подумала Ева, прислоняясь затылком к холодной каменной кладке, и эта мысль прозвучала в её голове так громко, как будто это ночью вдруг прозвенел колокол. — Неужели человеческое сердце может любить так сильно? Разве это не что-то величественное, могущественное, сотворённое не смертным? Разве может в человеческой душе родиться такая сила?» «Только в человеческой и может, — отвечал ей в мыслях её же голос. — Только человек может так любить и страдать… Поэтому он и человек».
Ева не знала, где она сейчас находится и как далеко ушла от дома. Бывали дни, когда она проводила целые сутки в своей квартире, не выходя на улицу, а бывали дни, когда она, наоборот, едва проснувшись, ещё до рассвета уходила из дома и возвращалась только для того, чтобы поспать. Такие не свойственные ей качели поначалу пугали Еву, но потом она что-то поняла, и это «что-то» теперь давало ей право делать вообще всё, что ей заблагорассудится.
Ева устало вздохнула, подняла голову, чтобы прочитать название улицы и всё-таки узнать, где она находится, а затем встала и побрела в обратную сторону. «Вот и ещё один день подошёл к концу, — подумала она, спускаясь вдоль трамвайных путей вниз, к площади. — Что это за странное чувство у меня в груди? Как будто… Как будто это конец. Но конец чего? Дня? Месяца? Или… Что ж, может быть».
Ева сама не заметила, как вернулась домой. Она чувствовала себя плохо, как будто какая-то песчинка попала в её душу и теперь мешала ей, заставляла слоняться по миру, не находя себе место. Она медленно, насколько это было возможно, вошла в подъезд, перед этим оглядев его, как будто желая убедиться, что это действительно он и она ничего не перепутала, а затем в раздумьях остановилась перед лифтом. Что-то в нём не понравилось Еве, и она, всё так же медленно переставляя ноги, стала подниматься по старой, разбитой серой бетонной лестнице на свой родной этаж.
Кажется, она никогда толком и не поднималась по этой лестнице; спускаться — да, но подниматься… Уж слишком много ступеней в ней было, особенно для обычной, ежедневной, мирской жизни. Но сейчас что-то изменилось. Ева задумчиво остановилась на середине пролёта и посмотрела вверх: над ней возвышалось бесконечное количество ступеней, по которым, наверное, дальше пятого этажа никто и не ходил, и ей вдруг захотелось преодолеть всё это расстояние, прочувствовать каждый шаг, чтобы каждый её след оставил след в её душе. Теперь она поняла Ранеля. Она сделала шаг, ещё один, а потом ещё и ещё. Она шла нарочито медленно, оттягивая время незнамо перед чем, но между тем верно приближаясь к чему-то неизбежному, тому, что до этого дня она не знала, но о чём так часто думала. Сейчас она не думала о нём, но чувствовала его как никогда раньше. Ева слышала, как где-то на улице зашелестел дождь, и без того тёмная лестница стала ещё сумрачнее, и каменный холод обдал её своим мертвецким дыханием. Шаг. Ещё шаг. Где-то этажами выше скрипнула, оглушив глухие бетонные стены, на осеннем ветру приоткрытая форточка, и влажный запах прели и дождя заполнил собой закрытое пространство. «Печальное время, время тоски по ушедшей весне», — вспомнились ей слова Амнезиса, и, наверное, впервые она по-настоящему поняла, что он имел в виду, или это она растолковала их по-своему. «Ушла моя весна, — как-то холодно и равнодушно, принимая за факт, подумала она, поднимаясь всё выше и выше. — Нет никого, всё ушло: я одна, одна во всём мире. Так зачем я здесь? Я всё уже сделала, по крайней мере, на этом свете. Четыре месяца прошли как четыре дня, словно их и не было, а всё потому, что мне больше нечего здесь делать… Абсолютно нечего».