Хайнц пристыжено уставился в пол. А ведь это ж, наверное, запросто рехнуться можно, когда постоянно слышишь, что о тебе думают окружающие. В особенности если имел несчастье с такой рожей уродиться…
Офицер откинулся на спинку готического кресла, вытянув руки на столе.
— Вам не хочется воевать, — это был полувопрос-полуутверждение.
— Никак нет, оберштурмбанфюрер! Это мой долг перед родиной и перед фюрером, и я всегда готов его исполнить, — само вырвалось, автоматически, Хайнц даже подумать не успел.
— Разумеется, это ваш долг — то есть обязанность. Я вас не про обязанности спрашиваю. — Штернберг ждал.
— Я… я действительно готов идти на фронт, раз так нужно моей стране…
В комнате снова надолго воцарилась тишина. Офицер молчал, и это его молчание словно вытягивало что-то из Хайнца.
— Виноват, оберштурмбанфюрер… н-но я…
— В самом деле, да разве можно о таких вещах с начальством разговаривать?!
— Я считаю… что… в-виноват… ну не должны люди убивать друг друга. Да, я знаю, жизнь любого не немца ничего не должна для нас значить… это просто слабость, то, что я говорю, а мы не должны быть слабыми, но… — Слова находились с трудом, словно медленно всплывали из чёрной глубины стоячего водоёма, но и остановиться, свернуть на проторённую дорожку «солдатского долга» Хайнц уже не мог. Сказал «а» — скажи и «цет». Хайнцу стало страшно. В открытую высказывать антивоенные, пораженческие мысли прямо перед посланцем рейхсфюрера…
Штернберг вздохнул, картинно запрокинув голову и закатив глаза.
— О Санкта Мария и все великомученики. Вот она, наша молодёжь. «Резкая, требовательная и жёсткая». «Похожая на диких зверей». Милый мой, неужто вы всерьёз полагаете, что я ехал в такое захолустье лишь ради того, чтобы пару-тройку парней отправить в концлагерь или в штрафбат? А? Вы думаете, это разумно?
Скучающий наигранно усталый тон, пренебрежительная усмешечка — всё это было просто оскорбительно. И Хайнца внезапно прорвало:
— Я знаю, долг каждого немца — пожертвовать собой ради Германии. Но вот живёшь на свете всего семнадцать лет, и всё, пуля в голову или осколком в живот. Да, это честь, умереть для победы… Но мы ведь всё отступаем и отступаем! Русские у границ Восточной Пруссии! Ну когда она будет, наша победа?..
Хайнц в ужасе прикусил язык. Любой погон его бы уже убил за эту неслыханную ахинею. По стене бы размазал. А Штернберг молча смотрел. Хорошо хоть перестал улыбаться.
— Да, я понимаю, — жалко пролепетал Хайнц, — мы обязаны были вернуть нашей стране могущество. Ну а теперь-то как? Эти англичане с их бомберами, и ещё эти дикие азиатские орды, про которые столько рассказывают… В общем, я не хочу на фронт, но если прикажут…
«Боже милостивый, ну и вляпался я, — добавил он про себя. — Что же теперь со мной будет?»
— Ладно, довольно, — мягко произнёс Штернберг. — Благодарю вас. За честность.
«А чего, — вяло подумал Хайнц, — если он мысли читает, разве он не мог просто-напросто покопаться в моей голове и выудить, что ему нужно?» Хотя, похоже, офицер слышал только самые чёткие мысли. Ладно, уже легче.
— Вы считаете себя трусом?.. — опять полувопрос-полуутверждение.
— Немецкий солдат не может быть трусом, — пробормотал Хайнц, отводя глаза и стараясь ни о чём больше не думать. — Нордическая твёрдость и вера в нашего фюрера…
— А вот этого не надо, — перебил Штернберг тихо, но очень строго. — Говорите своими словами и о себе. Иначе я рассержусь.
— В-виноват. Да… — Хайнц с трудом удержался от уже въевшегося в язык армейского «так точно». — Да, оберштурмбанфюрер. Я боюсь слишком многого. Мои… — Хайнц заставил себя умолкнуть. Пристальное молчание сидящего напротив человека обладало какой-то особой тональностью, настойчиво вызывающей на откровенность.
— Ваши одноклассники рвались на фронт, — продолжил за него Штернберг, — записывались добровольцами, а вы подумали — и побоялись. Попробовали только представить, как ваши родители получают похоронную.
Хайнц съёжился от стыда: ну вот, этого не хватало. Сейчас ещё и про родительские знакомства всё прочтёт…
Штернберг едва слышно усмехнулся.
— Я пытаюсь бороться с собой, — принялся оправдываться Хайнц, — я знаю, солдат не должен быть трусом, но я никак не могу…
— А чего именно вы боитесь? И боитесь больше за себя или?..
Хайнц помолчал, подумал.
— За себя я боюсь, только если какой-нибудь страшный позор. Или какая-нибудь невероятная боль и мерзкая, мучительная смерть. А так-то я смерти, пожалуй, не боюсь, только вот умирать слишком рано не хочется. А ещё я боюсь за родных…
— А что это значит — «мерзкая»?
— Это когда ужасная грязь, тоска и безнадёжность.
— Кем бы вы хотели стать, когда война закончится?
Хайнц замялся.
— Вообще-то… я бы хотел писать книги… — Хайнц поднял глаза на офицера — не смеётся ли? Тот даже не улыбался. — И не какую-нибудь халтуру, а настоящие, хорошие книги.
— Что ж, отлично. — Штернберг снова улыбнулся, но теперь его улыбка не показалась Хайнцу такой неестественной и гадкой. Как-то разом ослабев, оттаяв, Хайнц сел в кресле посвободнее. Он даже начинал различать предметы обстановки. Вот, например, стол. Просторная полированная столешница, почти пустая, в ней туманным светлым столбом отражается высокое окно. Гибкие пальцы Штернберга в продолжение всего разговора бесшумно пробегались по тёмно-зеркальной поверхности, словно упражняясь в гаммах на невидимых клавишах (Хайнц живо представил себе белобрысого очкастого мальчика, заморенного уроками музыки). На столе были лишь матово-чёрный телефон, стопочка анкет, пара самопишущих ручек и кожаная папка. А ещё рядом стояла тарелка с большим зелёным яблоком, надгрызенным с одной стороны. Яблоко почему-то Хайнца рассмешило. Хотя вроде чего такого: офицеры ведь тоже люди, и яблоки они тоже любят кушать… Хайнц внезапно вновь почувствовал, до чего ему есть охота, прямо-таки желудок перекручивается от голода. И ещё вдруг понял, что голова у него не болит совершенно, будто и не было вовсе бессонной ночи и мучительного утра.
— Вот вы говорите о настоящих книгах, а что вы, как будущий писатель, скажете по поводу современного отечественного искусства? Хотя бы кинематограф вам наверняка доводилось посещать.
Хайнц беспомощно огляделся по сторонам. Комната, кстати, тоже была почти пустой. Лишь два шкафа со стеклянными дверцами. Никаких полотнищ со свастиками, портретов или бюстов фюрера. То ли просто не успели ещё занести, то ли — вдруг подумалось Хайнцу — господин Штернберг демонстративно всем этим пренебрегает… Каких-нибудь там алтарей, идолов, статуй одноглазого Вотана или изображений Мирового Древа Ирминсул тоже не было видно. Лишь слева на пустой стене зачем-то висел большой, в человеческий рост, отрезок чёрного бархата.