Я зашел в сени, покашлял для приличия. Молчок. Сапоги скинул, стою в портянках, кепку в руки взял, не принято порог переступать в шапке-то, и вхожу.
В горнице лампочка горит. Значит, электричество есть. Значит, и хозяйка где-то рядом. Чистенько, светло, все прибрано, от полов аж сверкает. Ну, думаю, неужели старуха в такой силе, что дом содержит, хозяйство блюдет и такую чистоту наводить может?! И запах… свежего хлеба!
Я у порога встал, говорю:
– Вечер добрый, хозяева!
Опять тишина. И такая, знаете, тишина, ну вот, наверное, как в гробу, когда на два метра закопают. Тише не бывает. Аж уши заложило. До звона. Гляжу, из-за печки котяра выходит. Рыжий, мордатый. Глазищи желтые, и так внимательно на меня смотрит, будто он тут за хозяина, а я непонятно зачем приперся.
Был бы черный, я, может, струхнул бы сильнее, а этот рыжий с наглой мордой показался своим парнем. А я как прирос к порогу, не могу шагу ступить дальше. Притолока низкая, сгорбился, кепку в руках мну и ни тпру ни ну… Вдруг сзади меня кто-то толкает, и слышу голос:
– Что встал, милок, проходи давай.
И будто пленка прорвалась передо мной, я шаг вперед делаю, и вдруг разом: горница серенькая, углы в паутине, под потолком лампа керосиновая, с прошлого века не протиралась… на дощатом колченогом столе книжка толстенная с желтыми страницами, и каракулей в этой книжке… ничего не понять!
А рядом со мной и правда – карга. Нос крючком, горб угловатый, как его, этот… – Акимыч постучал пальцем по столу, – сколиоз! Бабка в тряпье каком-то ветхом. Изо рта торчит один клык, руки жилистые, пальцы узловатые черные, и смотрит она на меня одним глазом, второго не видно, из-под платка выбиваются седые космы, прикрывают.
А рядом со мной и правда – карга. Нос крючком, горб угловатый, как его, этот… – Акимыч постучал пальцем по столу, – сколиоз! Бабка в тряпье каком-то ветхом.
Ну, думаю, попал к бабе-яге! Прям с экрана, из сказки «Василиса Прекрасная». Ну точь-в-точь!
Одно утешало – что печка у нее не русская, а голландка, значит, на лопату не посадит, в топку не наладит… И то хорошо. Но все равно страшновато было.
И какие-то мысли бредовые бродят в голове: думаю, а чего это она? И все. Чего «чего»? Не знаю. А бабка меня протолкнула, сама в горницу прошла и все так же, глядя на меня одним глазом – вторым-то она, оказывается, что-то на полу высматривала, – спрашивает:
– И что это в наши края ученого фельдшера занесло? Или современная наука не справляется?
Хотел я ей ответить, как меня в райкоме настроили, да язык к зубам прилип. Только и смог выдавить:
– Здравствуйте, баба Василиса…
Только сказал, все снова поменялось. Опять горница светлая, кот по полу гуляет, хвост трубой! Стол накрыт, самовар на столе, массивный такой, на пару ведер, а передо мной никакая не бабка, а довольно молодая, лет так сорока пяти – пятидесяти, женщина в сорочке расшитой, юбке широкой из ситца с васильками. Руки и правда жилистые, трудовые. Зубов как положено, и ни один не торчит, все белые, ровные. Глаза серые, с прищуром, а волосы хоть и с сединой, но туго сплетены и прибраны, только видны железные шпильки, да на груди ожерелье с деревянными фигурками резными. Она мне и отвечает:
– Здравствуй, Борис Акимыч, коли не шутишь! А чего это ты меня в бабки записал?
Я молчу. А что сказать? Что пришел искоренять ее как класс? Что я такой весь из себя активист-комсомолец, пришел бороться со знахаркой?
– Хотя, пожалуй, все верно – бабка я. Ведьма…
Нет. Не то чтобы я скис, испугался… Конечно, не без этого, когда она мне бабой-ягой показалась, струхнул, конечно, что и говорить.
А теперь, когда вот так встречает с самоваром да за стол приглашает, ругаться как-то неудобно. Про себя думаю: надо бы миром дело решить. Она мне чашку с чаем придвигает, ватрушку с творогом кладет. Как она сказала «ведьма» – меня будто электричеством по спине от копчика до макушки.
Я выдавил «спасибо» и никак о главном заговорить не могу. Так сидим, чаи гоняем из блюдечка. Молчим. Чувствую, кто-то должен первым заговорить, думаю, пусть она… Все-таки пока слово не сказал, ты его хозяин, а как выпустил, оно главнее. Наконец она начала.
– Ладно, не тужься, фельдшер, – говорит. – Можешь ничего мне не объяснять. Ты еще из райкома выходил, а я уж знала, что будешь ты у меня в гостях. Только сразу скажу: ссориться нам незачем. Ты вот пришел с миром, не грубил, не угрожал, и я к тебе с любезностью. Теперь выкладывай: что сказать хочешь? Только честно.
А я дурак дураком. Про все спросить хочется. И как она лечит людей? И отчего я в дом войти не мог? И почему она то старухой кажется, то нет? Да как-то неудобно.
– Да ничего, – говорю, – хотел вот, теперь не хочу. Смысла нет.
А она, будто мысли мои прочитала, на одном дыхании говорит:
– Дурни райкомовские знать ничего толком не знают, не понимают, а судят. И мне ведомо, откуда там этот ветер дует, но тебе пока не скажу. Ни к чему. Этот ретивый деятель еще себе зубки-то пообломает. Я – бабка. А это знаешь что означает?
Мне только сил хватило головой помотать, не понимаю, о чем это она.
– Это значит, что я колдунья, ведьма[5] по-нашему.
Мороз опять подрал по спине. Не поверите, задницей к скамейке примерз, так зазнобило. Но с силами собрался и говорю:
– Предрассудки это, миф. Ведьм не бывает!
А она смеется!
– Миф, говоришь? А то, что у тебя задница в скамейку вросла, тоже миф? И то, что ты боишься меня, тоже миф? А сам-то о чем думал, когда пришел? Сказать?
Я только и смог, что покачать головой: «Не надо».
Я себя щупаю, точно, вот портки, а вот уже скамейка, и между ними ни малейшей щелочки, и седало такое деревянное стало… не поспоришь. А она смеется уже вполсмеха:
– Не то беда, что маловерные вы, а то, что настоящую науку не видите, а дурь всякую наукой называете… Запомни, медик: без любви науки быть не может.
Горько так сказала, серьезно. Как мне с ней спорить? И рад бы не верить, да встать не могу. При чем тут любовь? О чем это она? Силенок, однако, набрался и говорю:
– А что ж наука-то? Какая в любви наука? Чё я, девок не видел?
Она совсем посерьезнела, стала чашки со стола убирать и молвит:
– Простой ты. Не скажу – примитивный. Но простой. И ведь людям хочешь помогать. Так? Вот ты на фельдшера выучился зачем?
Я плечами пожимаю. Что значит «зачем»? У меня сосед – шофер на «Скорой» был, он посоветовал после школы в медики идти, работа чистая, интеллигентная, вот я и пошел. Мне понравилось. Но как это бабке Василисе объяснить?
А она продолжает:
– Наука, парень, в нас самих, в любви к природе, к людям, без нее нет понимания, научись любить, Борис Акимыч, и многие тайны откроются, поймешь, что наука вон в лесу, каждом дереве, травинке, корешке… В тебе, во мне. Постарайся увидеть суть вещей. Учись видеть кругом себя. Говорить ученые слова – большого ума не нужно. И ворона может. Полюби людей. Не на словах, не по обязанности – от сердца полюби. Такими, какие они есть. Живые. И не ленись учиться. Всю жизнь. Вот мне уж… неважно. А я все одно – учусь.
Я крякнул.
– Всю жизнь, что ли, учиться? Это ж как?
– А хоть бы и всю жизнь. Иль ты думаешь, что я не училась? Еще раз скажу – учусь. Вот с тобой говорю и учусь. И скажу тебе – спасибо. Кое-чему научил меня – ведьму старую. Но повторю: люби людей и будь к ним милосерден, тогда многое поймешь.
Сижу я, пытаюсь бабку понять, а мысли, будто дробь свинцовая в голове, так и пересыпаются. С хрустом! Бурчу: «Ничего я не думаю», а про себя: «Завела бодягу: возлюбите ближнего, подставь правую ягодицу, если пнули тебя в левую». А бабка Василиса опять смеется:
– И верно, к чему думать? Это ж трудно! – На ходики глянула. – Одиннадцатый уже! На заре вставать! Давай-ка стелиться.
Думаю, и где она меня положит? И кем я завтра встану? Колдунья ж! А она со стола убрала, ко мне поворачивается и спрашивает:
– На сеновале ляжешь или в горнице?
– На сеновале, – отвечаю, а про себя думаю: там безопаснее, и такая мыслишка глумливая: а дочки или внучки у нее нет? Однако бабка Василиса ничего не сказала. То ли не стала мысли мои читать, то ли деликатность проявила. Не знаю.
– На сеновале, – отвечаю, а про себя думаю: там безопаснее, и такая мыслишка глумливая: а дочки или внучки у нее нет?
Дала она мне наволочку, одеяльце шерстяное солдатское… И провела с лампой на двор, показала, где сеновал. Я набил наволочку свежим сеном, укрылся одеяльцем, как шинелькой, и провалился.
Сны снились… не то чтоб страшные, но какие-то странные. Мама приснилась, отец, погибший на войне. Я его и не помню. Но точно знаю – отец снился. Ничего они не говорили, только смотрели. Друг на друга… а меня будто и не видели. Потом исчезли.
И совсем под утро, помню, что-то необыкновенное снилось и не так чтобы приятное: лица, животные, и все ходят куда-то. То ли хороводом, то ли в направлении, но я не понял… потом уже что снилось, не помню.