А самым отходчивым оказался не кто иной, как сам прадядюшка Питтер: похоже, после того как пропала, а затем отыскалась его булавка, он так и не оправился от разыгравшейся душевной драмы. Весь этот гвалт вокруг, обвинения всех и вся почем зря и все такое… В общем, следующей весной он и отошел. Тихо. Во сне. С любимой булавкой, пришпиленной к пижаме.
— А ты откуда знаешь про булавку? — поинтересовались домочадцы. — С чего ты взял, что она там?
— Я ее услышал, — отвечал я. — Она кричала.
Я слышал вещи
Эти два мясистых лопуха с дырочками для прохождения звуков всегда были заняты делом. Я слышал даже то, чему был сам не рад. Но чтобы это понять, нужно было время.
Еще в младенчестве, как мне рассказывали, я любил поорать без всякого повода. Я мог тихо-мирно лежать в колыбели и вдруг ни с того ни с сего загорланить так, будто кто-то дернул меня за жиденькие волосенки, облил кипятком или накинулся с ножом. Спасу от меня не было. Я был не таким, как все нормальные дети, говорили мне, я был трудным и непокорным ребенком, угомонить которого стоило большого труда. Я заставал врасплох, как та колика. Причем хроническая колика. Видно, поэтому нянечки у нас не задерживались.
— Почему ты такой вредный? — спрашивали они. — Когда же ты успокоишься?
Меня одолевали звуки. Вот из-за них-то я и был такой дерганый, зашуганный и злой. За звуками крылся смысл, но я его тогда не понимал. Для меня то были пустые звуки: шелест, шорохи, звоны, звяки, тявки, стоны, хрусты, хрипы, храпы… По большей части еле слышные. Временами — невыносимо громкие. Когда б я умел говорить, то, не закрывая рта, небось, обращался бы к всевозможным вещам: «Кто там? Кто это сказал? Да успокойся же ты — ты просто-напросто тряпка для раковины. А ты, ночной горшок, мог бы и промолчать!» А все потому, что вещи, самые, казалось бы, обыденные и заурядные вещи говорили со мной человеческими голосами.
Моих нянек задевало не по-детски, когда я норовил «дать шлепка» то стулу, то миске, то колокольчику, что стоял на столике, а то и самому столику. «Тихо, тихо!» — не уставали повторять они.
Положение вещей улучшилось лишь с появлением дядюшки Аливера. Незадолго до того он как раз сдал экзамен на доктора и потому обратил внимание, что некоторые вещи просто выводят меня из себя.
— Ты почему плачешь? — однажды прямо спросил он меня.
— Щипцы! — прямо ответил я.
— Щипцы? — переспросил он. — Какие щипцы? Мои щипцы? А что щипцы?
Тут я и сказал ему, что акушерские щипцы, с которыми он никогда не расстается, говорят со мной.
Обычно, стоило мне заикнуться о говорящих вещах, как все либо отмахивались, либо тяжело вздыхали, а на худой конец давали подзатыльник, чтобы не завирался. Но дядя поступил иначе.
— И что они… э-э-э… говорят? — спросил он.
— Говорят они, — пояснил я, польщенный тем, что меня спросили, — Перси Хочкис.
— Перси Хочкис? — весь внимание, повторил он. — И это все?
— Нет, — сказал я, — но это все, что я расслышал. «Перси Хочкис».
— Гм, а как вообще некий предмет может говорить, Клод?
— Не знаю. Но, как по мне, лучше бы он молчал.
— Ты сам подумай. Предмет есть нечто неодушевленное, и рта у него, кстати, нет.
— Я знаю, — согласился я. — Но он упорно твердит свое.
— А я вот не слышу, чтобы щипцы говорили.
— Вы — нет, а я — да. Вы уж поверьте мне, дядя: таким сдавленным, приглушенным голосом, как будто они взаперти, щипцы твердят одно: «Перси Хочкис».
В дальнейшем Аливер частенько захаживал ко мне, засиживался подолгу и выпытывал про те голоса. При этом он делал пометки, аккуратно записывая имена. Голоса, что я слышал в ту пору, и впрямь доносили до меня имена, доносили по-разному: какие-то — шепотом, какие-то — ором; одни — пением, другие — воплем; одни звучали с достоинством скромности, другие — с неприкрытым высокомерием, а третьи — с заискивающей застенчивостью. Но всякий раз их доносили до меня самые разные предметы, что обитали в нашем большом доме. Даже в комнате для занятий я был занят тем, что выслушивал их: «Вильям Страттон», — представлялась мне трость; «Хейли Берджесс», — намекала чернильница; «Арнольд Персиваль Листер», — бубнил глобус.
— А вот с какой стати, — спросил я как-то дядю Аливера, когда мне исполнилось семь, — всем этим Джонам, Джекам и Мэри, всем этим Смитам, Мерфи и Джоунсам звучать так странно? Почему они так отличаются от наших с вами имен?
— Видишь ли, Клодиус, — ответствовал дядя Аливер, — дело в том, что это наши имена отличаются от других, а не наоборот. Такая уж традиция у нас в семье. Поскольку мы Айрмонгеры, то должны отличаться чем-то от других: наши имена служат тем знаком, по которому мы должны отличать друг друга от остальных. Испокон веков заведено, чтобы наши имена были похожи на те, что бытуют за пределами Дома, но с поправкой на нашу особенность.
— Ты это о людях в Лондоне, дядя? — спросил я.
— Хоть в Лондоне, хоть в других местах — в любую сторону от нас.
— Выходит, у них такие имена, как я слышу?
— Именно, Клод.
— А почему я все время слышу имена, дядя?
— Этого я не знаю, Клод. Видимо, это твоя личная особенность.
— А это когда-нибудь пройдет?
— Ничего не могу сказать, Клод. Со временем, может, и пройдет. А может, лишь ослабнет. А может, все станет только хуже. Не знаю.
Среди множества имен, что обступили меня со всех сторон, чаще других мне слышалось такое: Джеймс Генри Хейворд. А все потому, что предмет, вещающий: «Джеймс Генри Хейворд», был всегда со мной. Куда бы я ни шел. У него был приятный молодой голос. Джеймс Генри был затычкой. Универсальной затычкой. Он мог заткнуть любую дырку в кухонной раковине или ванне. Я всегда носил этот предмет с собой. Кому-то при рождении дарят погремушку. Кому-то — затычку. У нас, Айрмонгеров, есть такой древний обычай: когда на свет появляется новый член рода, бабушка подбирает ему некий предмет по своему усмотрению. И так у нас, Айрмонгеров, заведено, что один Айрмонгер судит другого прежде всего по тому, как тот бережет свою именную вещь.
С именной вещью, предметом рождения, мы никогда не расстаемся. И у каждого из нас она своя. Так вот, когда я родился, мне дали Джеймса Генри Хейворда. Именно он и был первой вещью, с которой я встретился в этом мире, моей первой игрушкой и моим компаньоном. К нему прилагалась цепочка длиной два фута, а на другом конце ее болтался крючок. Когда я научился ходить и даже одеваться, я продолжал носиться с ним так, как некоторые носятся с игрушечными часиками. Я прятал любимую свою затычку, моего Джеймса Генри Хейворда, подальше от сторонних глаз, дабы никто не мог на него покуситься, а когда выходил на люди, то Джеймс Генри скрывался в кармашке моего жилета, крючком цепляясь за пуговичку, и лишь цепочкой в виде буквы «U» свисал наружу. Мне повезло — я мог не расставаться с таким легким компаньоном, а ведь у некоторых ноша была куда тяжелее.