Может, не стоит смотреть вечности в лицо? Чем лететь прямо в паутину, в огонь, в круговерть целей и средств — не посмеяться ли от души, вспоминая рай и ад, представшие словно наяву, посмеяться — и поверить, что то был всего лишь сон. Всё сон: соитие, зачатие, беременность, рождение. Неувиденная вечность. Недостижимая любовь. Непрожитая жизнь. Легче ужиться с мыслью: ты видела сон, ярче которого не было у тебя в жизни переживаний, чем осознать: ты держала в руках зерцало своей судьбы. Держала — и не удержала.
Дочь. Денница-младшая. Она. Была. Была всегда.
Владыка ада не солгал, сказав, что не делал женщинам ДЕТЕЙ. Не детей. Ребенка. Одного-единственного ребенка — Мурмур, ледяного и бешеного андрогина, прекрасного и отвратительного в своей неутолимой жажде, сделал сатана когда-то. С кем? Из чьего тела — смертного ли, демонского ли, ангельского ли — вышло это существо, ужаснее, чем все шеддим[2] вместе взятые? Неважно, давно уже неважно. Главное — оно пришло и встало на пороге мира, словно сама Хошех[3] вздумала принести миру свои дары — много, много вкуснейшей, манящей пищи для умов и душ. Отравленной пищи, после которой обычная — пресна и лучше умереть от яда, чем выжить, поглощая преснятину.
С тех пор дитя князя преисподней не останавливалось, закармливая свои жертвы до отвала, до беспамятства, до скверной колдовской погибели. А погибшие наполняли ады Мурмур, маленькие подобия обширного папочкиного инферно, котлы с могильной землей, засасывающей правого и виноватого. Злые щели,[4] где самое место единственному отпрыску сатаны — за обман недоверившихся.
Господи, которого даже дети твои не видели, слепой и глухой боже, уж не тебе ли пришло в голову создать зеркальный коридор, в котором дитя сатаны отразилось бесконечной чередой земных, смертных Саград? В отместку ли, в шутку? Но маятник качнулся — и не остановится больше. Саграда — Пута дель Дьябло, Пута дель Дьябло — Саграда. Одна из двух всего. И никого третьего, никогда. Не уравновесить, не замереть, не успокоиться.
В соседней комнате завозились, загремели железом, выругались приглушенным матерком, отвлекая от вселенской тоски. Знакомые, утренние, мужские звуки — зевки, почесывания, шарканье. Все такое телесное, человечье.
— А с Анджеем что? — Сытая усмешка сама собой кривит губы, не спрятать. Священная Шлюха все-таки та еще… блядь. — Он, похоже, выжил. Осилил-таки драконшу мою. Убил и закопал, рыцарь света.
— Ее, пожалуй, убьешь! — вздыхает Денница. — Ты не поняла разве, кто против героя нашего на бой вышел?
— Омесиуатль. Уичаана, — пожимает плечами Катя. — Прародительница всего и всюду.
— И разрушительница вдобавок. Твоя старая знакомая Таточка-Теанна, дух отчаяния, — уточняет Люцифер. — У нее, бессмертной стервы, обличий больше, чем у любого из нас.
— И у Беленуса тоже? Постой… — пытается угадать Катерина. — А он кем явился?
— Нами, — смеется владыка ада, — Лясирен, Макошь, Ата, Мурмур, я — частицы бога удовольствий. Его сила — наше оружие и наши цепи. Твой род — наши зеркала, а мы — его.
— Это какая-то комната смеха, — ворчит Катя и вдруг выпаливает: — Вина хочу! Есть в этом доме что-нибудь выпить?
Тайгерм с ухмылкой протягивает Саграде все ту же чашку. Теперь уже чашу — на витой ножке, с зубчатым швом, пересекающим костяные бока. И Катерина, не дрогнув, принимает из рук дьявола их общую чашу скорбей.
— Ты ведь не отдашь старым богиням Денницу-младшую? — подмигивает Денница-старший.
— Не отдам. — Катя делает глоток размером с Мексиканский залив и смотрит на любовника в упор. — Покажи мне ее.
— Нынешнюю или прежнюю? — как всегда, ничего не объясняя, спрашивает князь преисподней, владыка катиного Оно.
— Обеих, — рубит Саграда с плеча. Бесполезно переспрашивать подсознание — лучше уж выпить для храбрости и увидеть всё, что Оно может тебе предъявить.
* * *
Сладость первого смертного греха юная Абигаэль испробовала, как всем человеческим детенышам и положено, в детстве. Вот только начала не с лени и чревоугодничества, не с гнева и алчности, как все они — дочь демона беззакония начала сразу с убийства.
Все потому, что новая служанка — Мау, Маурита, мавританская горячая кровушка — была очень красивой. И она должна была принадлежать Эби, только Эби. Оливковая, в бронзовый отлив кожа Мауриты так хорошо краснела под щипками, пухлые губы растягивались под пальцами, словно полоски застывшего сока гевеи,[5] глаза всегда смеялись, а когда Абигаэль лупила служанку по щекам — не больно, играючи — белые зубы упорно пытались поймать шустрые детские пальцы. И если, раскачавшись на качелях, Мау с визгом описывала «солнышко», черные пряди волос стелились за нею, точно клуб дыма, у Эби перехватывало горло — до того это было прекрасно.
А еще Маурита умела плести силки и ловить в них певчих птиц — и никогда не плакала, коли бедная птичка задохнулась насмерть, пытаясь вырваться на свободу. Мау вообще никогда не плакала. Это нравилось и Абигаэль, и ее отцу, графу Солсбери. Наверное, поэтому граф тоже был не прочь поиграть с веселой служанкой. Маурита думала, ее воспитанница слишком мала, чтобы заметить: на коже Мау расцветают синяки не только от пальцев Эби.
Никогда, никогда графской дочери не разрешали щипать и кусать там, где пахло особенно тепло и сладко — где крепкая шея переходит в ключичную ямку и где у самого плеча бьется нервный человеческий пульс, будто пойманная бабочка. И если на шее служанки каждый день появляются свежие следы, значит, с нею играет еще кто-то, правильно? Вернее, неправильно. Неправильно играть с Мауритой, потому что она принадлежит малышке Абигаэль. Неправильно отнимать игрушки у дочери, папа. Особенно если ты уже вырос.
Ты виноват, отец.
Служанка тоже виновата: она не должна была никому позволять играть с собой, кроме Эби. Она говорила, что любит свою маленькую чертовку больше всех.
Вы оба заплатите.
Абигаэль решала, кому причинить боль, а кому — смерть, целый месяц. И все это время отец отбирал у нее любимую забаву, отбирал по кусочкам, мучая надеждой, что когда-нибудь ему надоест. Не надоело. Каждую ночь Эби слышала искрящийся то ли мукой, то ли радостью голос Мау и отрывистые команды отца: сядь, ляг, раздвинь. Абигаэль даже решилась встать посреди ночи и пойти в отцовскую спальню, вернуть свое, запретить касаться ЕЕ служанки — и руками, и взглядами! Но увидев на кровати сплетенные тела, темное, в капельках пота — Мауриты и белое-белое — отца, слушая, как он взрыкивает, поднимаясь и опускаясь на руках над всхлипывающей, точно жалкая плакса, Мау, Абигаэль отчего-то смутилась. А может быть, поняла: сейчас — не отдаст. Или совсем не отдаст. Надо действовать иначе, да так, чтоб впредь неповадно было.