Студенты ненавидели его, так как он всячески донимал их и безжалостно измывался, хотя мог в то же время жестоко повздорить с коллегой-экзаменатором из-за несправедливой оценки на устном экзамене. Медсестры недолюбливали его за придирчивость, хотя он горы мог свернуть, чтобы добиться для них отпуска по болезни, если считал, что они в этом нуждаются. Пациентов повергала в ужас его грубая, резкая манера разговаривать, хотя ради их блага он никогда не щадил ни себя, ни госпиталь. Вдобавок немалая часть его работы состояла в том, чтобы на корню пресекать истерики у пациентов с врожденными аномалиями, и к его и без того уже незавидной популярности мало что добавила неприятная обязанность приказывать профессиональному паралитику покинуть свою постель и идти.
Уже многие годы он был постояльцем меблированных комнат, постепенно обрастая книгами, научными трудами и препарированными образцами. Он позволял квартирной хозяйке кормить его на свой вкус, а портному — одевать себя как тому заблагорассудится. Он не прожил еще и половины жизни, но эта прожитая часть, какой бы бессмысленной она ни была для него самого, оказалась весьма плодотворной для других. Слепые, хромые и немые, эпилептики и лунатики избавлялись от своих недугов и возвращались к нормальной жизни, стоило этому человеку, который ни разу в жизни не брался за скальпель, встать рядом с хирургом и указать ему ту самую точку головного мозга, где гнездилась причина болезни, проявлявшейся под столь причудливыми и неожиданными личинами. Если он чего-нибудь и не знал о механизме разума, — знать, пожалуй, и не стоило, а то, что было ему ведомо о самом разуме, оставалось лишь бесценной малостью.
Он пошел дальше, шагая вдоль течения темных вод и недоумевая, почему ему прежде не приходило в голову выбрать эту дорогу домой вместо переполненного метро. Он не хотел обременять себя собственным новомодным автомобилем, предпочитая пользоваться такси. Своя машина в районе Сити была невыносимой обузой, а стоянка у госпиталя была забита шикарными автомобилями младших сотрудников, которые покупали их ради престижа, отказывая себе во всем. А он, обладатель самого высокого авторитета, о каком можно было мечтать, приезжал на консультации в такси.
Он любил ходить пешком. Отправляясь навестить жену, он всегда на целый день уходил бродить по холмам, возвращался лишь к вечеру, до смерти уставший от свежего воздуха и непривычной нагрузки, и засыпал в кресле у камина, нимало не задумываясь над иронией ситуации. Он частенько подумывал о том, чтобы провести отпуск в пешем походе, но никак не удосуживался хотя бы взять отпуск, а в августе, когда в госпитале не хватало людей, работал за троих, чем крайне раздражал старых хроников, привыкших к более цивилизованным методам лечения. Вне пределов его профессии у него не было никаких интересов, и расслаблялся он лишь за чтением иностранных изданий по своей специальности.
Это было угрюмое, безрадостное, изматывающее существование. Основную часть его работы составляла диагностика, поскольку лечение в его области редко бывало возможным. Было время, когда — каким бы невероятным это ни показалось его коллегам — он тяжело переживал за своих больных. Но в последние годы он начал довольно философски относиться к деяниям Господа. Он отрывистым тоном ставил диагноз, делал прогноз и больше об этом не вспоминал, если только речь не шла о больном ребенке. Временами он подумывал о том, чтобы не принимать больных детей, но, работая в госпитале, он был обязан принимать всех без исключения. Дети расстраивали его. С первого взгляда он определял едва заметные признаки заболевания у цветущего, казалось бы, малыша, будущее ребенка вставало у него перед глазами и преследовало изо дня в день. Вследствие этого с детьми он обращался еще хуже, чем со взрослыми — ревущее дитя, разгневанная мать и возмущенные студенты дополняли собой эту малопривлекательную картину, особенно если учесть, что, по всеобщему убеждению, после его приговора спасения не найти ни у Бога, ни у человека. Если уж он объявлял, что ребенок вырастет калекой, то так тому и быть. Иногда казалось, что он скорее произносит приговор, чем высказывает мнение.
По давно укоренившейся привычке он ходил очень быстро, стремительно проносясь по больничным коридорам и заставляя жаться к стенам каталки и санитаров с носилками. Вот и сейчас он энергично шагал по набережной в своей обычной манере, обгоняя и оставляя далеко позади всех, кто шел с ним в одном направлении, когда заметил, что одна похожая на тень и маячившая впереди фигура никак не позволяет себя обогнать и сохраняет неизменную дистанцию. Должно быть, подсознательно он заприметил ее какое-то время назад, но обратив на нее осознанное внимание, понял, что уже довольно давно старается ее догнать. С ростом этого осознания в его воображении нарастала волна внезапного интереса, ибо фигура очень напоминала ему один сон, уже много лет приходивший к нему, когда он больше обычного бывал измотан работой.
В таких случаях его и без того неважный сон становился из рук вон плохим и в количественном, и в качественном отношении, и тогда он просто лежал в том странном промежуточном состоянии между сном и явью, когда сон недостаточно крепок, чтобы погрузиться в него полностью, но и явь не настолько сильна, чтобы понять, что видишь сон. Всю ночь он скользил то туда, то сюда вдоль зыбкой грани сонного забытья, временами действительно погружаясь в царство сна, временами заглядывая в него более или менее осознанно и созерцая спектакль теней, словно некий кинофильм. Ему неизменно снились пейзажи — как на суше, так и на море, причем очень часто и то и другое вместе, что он приписывал своим долгим прогулкам в холмах в дни визитов к жене. Но все эти пейзажи всегда были совершенно безлюдны, с одним лишь исключением. В них изредка появлялась фигура в плаще и широкополой шляпе. Ее он приписывал рекламе портвейна «Сандеман», яркими огнями сверкавшей на стене дома, мимо которого он проходил из консультации на Уимпол-стрит к себе домой на Пимлико. Все было очень просто, вполне объяснимо, и хотя психология представляла для него лишь побочный интерес, разве что ради уточнения диагноза, он обладал достаточным практическим опытом, чтобы проследить один набор символов до усеянных дачными коттеджами холмов в окрестностях приморского городка, а другой — до часто попадавшейся на глаза рекламы. Один символ он относил к своей подавленной сексуальности, что почти наверняка присуще любому добропорядочному обывателю и тем более верно для профессионального медика, каким был он сам. Другой символ он приписывал своему подсознательному влечению к столь красочно разрекламированному стимулятору — вполне объяснимое желание у вконец уставшего, отягощенного бременем забот человека. Поскольку оба эти желания подавлялись без малейшего намека на компромисс, то даже доктор Руперт Энсли Малькольм, невропатолог и эндокринолог, видел, что они могут обернуться против него же и сбежать в его сны. Но ему никогда не приходило в голову, что они способны на большее.