Я обернулся и увидел перед собой гладко выбритую физиономию… О небо! Я все-таки сразу узнал его. Это был Фриц Беккерс.
Он взял меня за руку и вывел из толпы. Я последовал за ним почти безвольно.
— Я подам на вас жалобу прокурору, — прошипел, я сквозь зубы.
— Вы не сделаете этого. Это было бы совершенно бесцельно, и вы только сами нажили бы себе неприятности. Я — никто. Абсолютно никто. Если вы всю землю просеете сквозь решето, вы и тогда не найдете Фрица Беккерса. Так назывался я только на Винтерфельдштрассе.
Он засмеялся, и его лицо приняло отвратительное выражение. Я не мог смотреть на него, отвернулся и стал смотреть в пол.
— А впрочем, — прошептал он мне на ухо, — разве не лучше так?.. Ведь вы поэт… Неужели ваша маленькая подруга не милее для вас в таком виде, в сиянии вечной красоты, чем пожранная червями на берлинском кладбище?
— Сатана! — бросил я ему в упор, — гнусный сатана!
Я услышал за собой легкие удаляющиеся шаги, взглянул и увидел, как Фриц Беккерс проскользнул в дверь и исчез.
Профессор закончил доклад. Раздались громкие рукоплескания. Его поздравляли, к нему тянулись для рукопожатия бесчисленные руки. Точно так же чествовали и господ коммерции советников. Толпа стала тесниться к выходу. Никем не замеченный, я подошел к мертвой, вынул из кармана медальон с портретом ее матери и тихонько положил его на ее молодую грудь, под холщевую пелену. Затем склонился над ней и тихо поцеловал между глаз.
— Прощай, милая маленькая подруга! — сказал я…
Я получил письмо следующего содержания:
"Пти-Гоав (Гаити) 16 августа 1906 года
Милостивый государь!
Как видите, я исполняю обещание. Пишу вам все, как вы желали, с самого начала. Делайте с письмом что хотите, но только умолчите о моем имени ради моих родственников в Германии. Я хотел бы избавить их от нового скандала. Уже и первый скандал достаточно дурно подействовал им на нервы.
Согласно вашему желанию изложу прежде всего мою скромную биографию. Двадцати лет от роду я приехал сюда и поступил в одно немецкое предприятие в Жереми, Вы, конечно, знаете, что в этой стране немцы держат всю торговлю в своих руках. Меня соблазнило жалованье: сто пятьдесят долларов в месяц. Я считал себя почти миллионером… В конце концов, я сделал такую точно карьеру, какую делают все молодые люди, приезжающие сюда, в эту прекраснейшую и испорченнейшую страну: лошади, женщины, пьянство, карты. Только немногие вырываются из этого заколдованного круга; да и меня спасло лишь мое исключительно крепкое сложение. О возобновлении такой жизни мне нельзя было и думать после того, как я пролежал полгода в немецком госпитале в Порт-о-Прэнс.
Как-то однажды мне удалось заключить великолепную сделку с местным правительством. Там, у вас, это дело, конечно, назвали бы неслыханно наглым надувательством. У вас меня упрятали бы за него года на три в смирительный дом — здесь же я, наоборот, вошел в большую честь. Вообще, если бы я был присужден к уголовным наказаниям за все то, что здесь делают все и что у вас там считается преступлением, я должен был бы прожить по меньшей мере до пятисот лет, чтобы успеть заживо выйти из тюрьмы. Но я охотно отбыл бы все эти наказания, если бы вы указали мне человека моего возраста, актив которого в этом отношении был бы меньший, чем у меня. Впрочем, современный судья все равно должен был бы оправдать всех нас, потому что нам недостает сознания наказуемости наших деяний. Напротив, мы считаем эти деяния за весьма позволительные и в высшей степени честные.
Итак, продолжаю. Вместе с постройкой мола в Порт-де-Пэ (само собой разумеется, что ничего не было построено!) я положил первый камень в создании своего благосостояния, причем поделился в своем грабеже с двумя-тремя министрами. В настоящее время в моих руках находится одно из самых цветущих предприятий на острове, и я очень богат. Торгую — или мошенничаю, как у вас говорят, — всем чем угодно. Живу на собственной прекрасной вилле, гуляю в своих великолепнейших садах и пью шампанское с офицерами пароходов Гамбург-Американской линии, когда они заходят в нашу гавань. Я, слава Богу, не имею ни жены, ни детей… Конечно, вы сочли бы моими детьми тех мулатов, которые бегают по моим дворам. Ваша мораль требует этого на том только основании, что я их зачал. Но я этого не делаю… Короче говоря, я чувствую себя необыкновенно прекрасно.
Однако в течение долгих лет я испытывал горькую тоску по родине. Сорок лет прожив вдали от Германии, — вы понимаете… Однажды я решил даже ликвидировать дело, распродать, как попало, весь скарб и провести остаток своих дней на родине. Когда я окончательно пришел к такому решению, тоска по родному краю внезапно усилилась до такой степени, что я не мог дождаться отъезда. И я отложил полную ликвидацию своего предприятия до поры до времени и сломя голову поехал с порядочным запасом денег в бумажнике пожить в Германии временно, хоть с полгода.
Однако пробыл я там всего три недели… И если бы замешкался еще хоть на один день, то прокурор засадил бы меня лет на пять в тюрьму. Это и был тот скандал, о котором я упоминал. О нем в свое время писалось во всех берлинских газетах, и моя высоконравственная родня видела свое почтенное имя напечатанным самым жирным шрифтом на их страницах. Я никогда не забуду своего последнего собеседования по этому поводу с братом. (Бедняга служит по духовному ведомству. Он — старший советник консистории!) Если бы вы могли видеть его физиономию, когда я с самым безобидным видом уверял его, что девочкам было по меньшей мере одиннадцать или даже двенадцать лет… И чем более старался я оправдаться перед ним, тем более впутывался. Когда же я сказал ему, что это, в сущности, вовсе уж не так худо и что у нас в стране предпочитают даже восьмилетних, он схватился за голову и вскрикнул: "Молчи, несчастный брат, молчи! Мой взор видит тебя гибнущим в бездне нечестивого тления!" Три года после этого он негодовал на меня, и я добился примирения с ним только тем, что завещал каждому из его одиннадцати детей по пятьдесят тысяч марок, а кроме того, стал посылать каждый месяц довольно солидную сумму для его сыновей. За это он теперь поминает меня каждое воскресенье в молитве. Каждый раз, когда я ему пишу, я не упускаю случая сообщить, что еще одна особа в здешнем селении достигла подходящего возраста и поэтому, была взыскана моим благоволением. Пусть его молится за старого грешника. Авось я исправлюсь… Однажды он написал мне, что все время борется со своей совестью: может ли он принимать деньги от такого неисправимого человека, как я? Очень часто он уже был близок к тому, чтобы отказаться от них, и только снисхождение и сострадание к единственному брату все-таки побуждали его принимать от меня дары. Но теперь у него внезапно упала пелена с глаз, и он понял, что я просто лишь шучу. Потому что ведь мне уже шестьдесят девять лет и потому я, слава Богу, уже неспособен более к таким постыдным деяниям. Но он усердно просит меня на будущее время воздерживаться даже от этих неприличных шуток.