Студент раскрыл постель, уложил Бургундочку, поправил вышитый шелковый полог и ласковым голосом, каким уговаривают детей, спросил, не будет ли ему позволено, по крайней мере, расположиться в ногах отрока, где ему будет все-таки мягче, чем на голом полу. Бургундочка не нашла обоснованных доводов, чтобы отказать ему в этом, и юный кавалер, завернувшись в плащ и подложив под голову подушечку, рухнул на постель, и через некоторое время, как бы в доказательство, что он уже спит, послышалось его ровное дыхание.
Бургундочка, напротив, беспокойно ворочалась, не находя себе места. Тщетно пыталась она вспомнить подобающие этому часу молитвы. Она не могла сосредоточиться; ее бросало то в жар, то в холод; студент и странник слились в ее воображении в единое существо, прекрасное и совершенное, ради которого она готова была выдержать любые пытки, не проронив и стона. Мягкое ложе разнежило ее тело, поощряя и усиливая игру воображения; в ночной тиши ей приходили на ум самые крайние и безумные решения: разбудить юношу, признаться ему, что она девушка, что она потеряла голову от любви к нему и готова быть его женой или рабыней, лишь бы жить и умереть рядом с ним.
Но разве пряди волос, повешенные ею к ногам святой Мадонны, не были залогом торжественного обета? От этих переживаний кровь прилила у нее к голове, сердце учащенно билось, а в ушах стоял такой звон, что спокойное дыхание студента отдавалось в них, как шум гигантских кузнечных мехов. О, искушение… искушение!
Она присела на кровати и при свете догоравших в камине углей взглянула на спящего; ей показалось, что никогда в жизни не видела она лица прекраснее и милее. В упоении склонилась она над ним так низко, что уста ее ощутили его дыхание.
Внезапно спящий приподнялся с ложа, словно вовсе и не спал, и со странной улыбкой на лице раскрыл ей свои объятия. Девушка отпрянула в ужасе и выкрикнула, вспомнив странника:
— Защити меня, брат Франциск!
В тот же миг вскочила она с постели и как безумная выбежала из комнаты.
Перепрыгивая через несколько ступенек, она сбежала по лестнице, толкнула незапертую дверь, и, оказавшись на улице, бросилась бежать, и, только достигнув большой площади, где возвышалось какое-то невзрачное, сумрачное здание, остановилась и принялась размышлять над тем, что с нею произошло.
Она с трудом могла собраться с мыслями; ей казалось, что происшедшее с ней этой ночью случилось во сне, и как бы подтверждением этой мысли было то, что, как она ни напрягала память, она никак не могла вспомнить лица студента. Последнее, что она помнила, — это гримаса гнева, исказившая его черты, дьявольская ярость в глазах и выступившая на губах пена.
Из дома, рядом с которым она стояла, вышли четверо мужчин, одетых в серые рясы, подпоясанные веревкой; на плечах они несли гроб. Бургундочка приблизилась к ним, и они взглянули на нее с удивлением, потому что она была одета в такое же платье, что и они. Подталкиваемая любопытством, девушка наклонилась к открытому гробу и там, на подстилке из пепла, — так ясно, что в этом не могло возникнуть никаких сомнений, — увидела тело своего странника.
— Когда скончался этот подвижник? — спросила она, трепеща всем телом.
— На закате, когда колокол ударил вечернюю зарю.
— Он жил здесь? Что это за дом?
— Здесь обитаем мы, следующие уставу святого Франциска Ассизского, минориты, братья твои, — отвечал ей суровый голос, и они удалились, унося на плечах свою скорбную ношу.
Бургундочка постучалась в ворота обители.
Никто так и не догадался, какого пола был новый послушник, и, лишь когда он скончался после долгого тяжкого покаяния, тайна эта открылась братьям, пришедшим обрядить тело в саван. Они осенили себя крестным знамением, прикрыли тело девушки толстым одеялом и отнесли похоронить на кладбище сестер-минориток, или, иначе, клариссинок, которое уже существовало тогда в Париже.
(перевод А. Косс)Лишь раз в жизни довелось мне изведать этот неодолимый и мучительный озноб, озноб, порожденный страхом и словно возвещающий о смертном часе. То было много лет назад, в старое доброе время, когда еще существовала система майоратов[99] и военная карьера была открыта лишь тем, кто мог доказать свое благородное происхождение. Я только что удостоился звания кадета.[100] Будь моя воля, я поступил бы в лейб-гвардию, но матушка моя тому воспротивилась, и, следуя семейному обычаю, я стал гренадером Королевского полка. Не припомню в точности, сколько лет минуло с тех пор, но тогда на щеках моих едва пробивался первый пух, а сейчас я стою у самого порога немощной старости. Перед моим отъездом в полк матушка пожелала благословить меня. Добрая сеньора жила уединенно в глухой деревеньке, где был наш родовой замок, и я поспешил туда со всей покорностью любящего сына. Я прибыл под вечер, и матушка тотчас послала за приором Брандесо, дабы он исповедовал меня в часовне замка. Сестры мои, Мария-Исабель и Мария-Фернанда, в ту пору едва достигшие отрочества, нарезали роз в нашем саду, и розами этими матушка наполнила приалтарные сосуды. Затем она негромко подозвала меня, вручила свой молитвенник и велела собраться с мыслями и приготовиться душою к исповеди.
— Ступай на галерею, сынок. Там тебе будет покойнее…
Галерея для семьи владельца замка находилась по левую руку от алтаря и сообщалась с библиотекой. Часовня была старая, сумрачная, гулкая. На подножии алтаря иссечен был герб, грамотами Католических королей[101] пожалованный сеньору де Брадомину, по имени Педро Агьяр де Тор,[102] по прозванию Козел, он же Старик. Кабальеро этот был погребен по правую руку от алтаря. На надгробии стояло изваяние молящегося воина. Лампадка денно и нощно теплилась перед алтарем искусной работы, затейливым, словно драгоценность из королевской сокровищницы. Позлащенные гроздья, отягчавшие лозы евангельского виноградника, ласкали взгляд. Святым покровителем часовни был один из царей-волхвов, благочестивый восточный владыка, что сложил мирру к стопам Младенца Иисуса. Златотканая парча его риз блистала пышностью и благолепием восточного чуда. Лампадка подвешена была на серебряных цепочках, свет ее подрагивал робкой дрожью птицы, перебирающей крыльями в клетке, лампадка словно жаждала вспорхнуть и полететь к святому. В тот вечер матушке моей угодно было собственноручно расставить сосуды с розами у ног волхва в знак благоговейной своей преданности. Затем вместе с моими сестрами она преклонила колена пред алтарем. На галерее мне слышен был только шелест ее голоса, почти беззвучно выводившего Ave Maria, но, когда в свой черед вступали девочки, я различал все слова святой латыни. День угасал, голоса молящихся звучали в сумеречной тишине часовни, глубокие, скорбные и торжественные, словно напоминание о страстях Христовых. Я задремал. Сестры мои присели на ступеньках алтаря. Платья их были непорочно-белы, словно лен литургических облачений. Перед алтарем под лампадкой оставалась лишь одна фигура, застывшая в молитвенной позе; то была матушка, она держала в руках раскрытую книгу и читала, наклонив голову. Время от времени ветер шевелил занавес на высоком окне. Тогда я видел в потемневшем небе лик луны, бледный и нездешний, подобный лику богини,[103] чьи алтари — средь рощ и на озерах…