— Угу. — Бернар тоже понял. — А мы заигрывать с ними, как девки дешевые. Потррроха Господни… вот ведь дурни!..
Друзья переглянулись. Что ж… сделанного не воротишь и песню обратно в рот не затолкаешь. Хотя, видит Бог, оба они с радостью проглотили бы ее.
Вопреки ожиданиям, Пегильян вновь подошел к жогларам. Но на сей раз он позвал только одного.
— Я пойду. — поднялся Гильем. — Я эту тенсону завел, мне и расхлебывать.
Он встал перед столом-возвышением, прижимая к груди лютню, и произнес razo, в котором говорилось о поистине колдовской силе любви, способной преобразить и самого любящего и весь мир. Гости, оживившиеся было, услышав Гильема, явно разочаровались; от него ждали веселья и развлечения, а вовсе не возвышенных завываний.
Собираясь с духом, чтобы пропеть вторую строфу, Гильем бросил быстрый взгляд на публику. Увы… лучше бы он этого не делал. Никому не было ни малейшего дела до его сердечных излияний и что с того, что эта песня была лучшей из написанных жогларом? Гости разговаривали, поглощали яства, разложенные на массивных серебряных блюдах, смеялись. Кто-то, пошатываясь, пробирался к выходу, кто-то громогласно взывал к слуге… Пир шел своим чередом. Жоглар видел бороды, усыпанные хлебными крошками — траншуары явно не удались замковому пекарю, вот влетит ему завтра от хлебодара… мелькнуло в голове у Гильема; лица, изрядно раскрасневшиеся от вина и запаха пряных курений, на которые не поскупились и жгли на жаровнях пригоршнями. Вот только не видел он глаз, глядящих осмысленно и доброжелательно. Ну хотя бы потому, что обладатель этих глаз сидел на возвышении, за хозяйским столом.
Жогларов с самого начала обучения в Омела приучали к тому, что искусство — это прежде всего их работа. Как у пахаря, как у кузнеца, как у портного. Это не развлечение, внушали им, не удовольствие и не предмет гордости. Это работа, которая заказана, оплачена и должна быть достойно выполнена, невзирая ни на что. Никто не приходит на пир, чтобы послушать пение. Гостей привлекают угощение и хорошее общество. А если между переменами блюд кто-то развлечет их слух кансоной, что ж… пусть его, лишь бы не надоедал особенно. Конечно, бывали среди властительных сеньоров и настоящие ценители благородного искусства трубадуров, и просто попасть к их двору уже было настоящей удачей, но таких было удручающе немного. Большинству же приходилось рассчитывать на замки не столь прославленные, как Монсегюр, не столь богатые, как Бурлац, и не столь утонченные, как Каркассонн. Замки, в которых их приходу искренне радовались, особенно зимой, но особым почетом не баловали. И если при дворе королей Кастильских трубадур мог рассчитывать на кошель, набитый полновесными золотыми, на доброго коня, и на искренний интерес сеньора к своим песням, то в других местах он должен был радоваться и крупяной похлебке, поданной в немытом горшке, и хотя бы соломенному тюфяку, брошенному на пол в общей зале.
Гильем обо всем этом знал, и поэтому продолжал петь, стараясь не думать ни о чем, кроме самой кансоны. Да, конечно, он знал… но так хотелось, чтобы его услышали, поняли, оценили. А вместо этого — тупо жующие рты, взрывы утробного хохота, какие-то разговоры. Сначала жоглар ощущал обычную обиду — такую детскую, от которой дрожит подбородок и на глаза наворачиваются слезы. Потом обида уступила злости — резкой, с металлическим привкусом, заставляющей пальцы немилосердно впиваться в гриф виолы. И, закончив кансону, Гильем подумал, что с таким же успехом он мог петь в коровнике. Обилие жующей публики было бы обеспечено. Он поклонился и вернулся на прежнее место. Почти сразу же к нему подошел мэтр Пегильян.
— Что куксишься? Думал, все только тебя и ждали?
— Нет. — и Гильем раздраженно пожал плечами.
— Ишь ты, нет… гордый какой. Работай, жоглар. Для того и зван. А публика вольна развлекаться, как ей вздумается. Не шмыгай носом. Кансона твоя и впрямь хороша, спел ты славно — не все ли равно, кому и где?
— Нет. Не все равно. — сжал губы жоглар.
— А-а-а… — и Пегильян понимающе кивнул. — Будешь исповедоваться, не забудь покаяться отцу Тибо в грехе тщеславия. Бернар, твой черед.
Бернар скорчил испуганную рожу и отправился петь.
Друзья укладывались спать в смятенном расположении духа, но все же довольные собой. Гильем впервые за последнюю неделю не перекрестил изголовье, забыв опасаться дурных снов — слишком он был взбудоражен, не сразу удалось ему успокоить рой мыслей, шелестевших в крови. Уснул он не сразу, ворочался, прислушивался к мерному дыханию Бернара. К слову сказать, тот вернулся в школу много позже друга, задержавшись в замке чуть ли не на час. Судя по довольному выражению лица и тону посвистывания, все у него сладилось…
…Она пробежала мимо него, совсем рядом, так, что ее юбка задела его по ногам. Потом снова… кажется, в руках у нее пучок сухих трав для курений, пахнущих горячо и горько. На сей раз она задерживается и оглядывается на него — то ли с испугом, то ли с вызовом. Он идет за ней.
Он идет за ней, минует залу, потом коридор, за ним — лестница… бесконечные ступени, нагроможденные чуть ли не до самого неба, бессмысленные, нескончаемые… он торопится, его слух нестерпимо щекочет шорох ее юбки, прошитый неровным дыханием, спотыкается, падает, больно ударившись пальцами о выщербленный камень. И снова поднимается, боясь опоздать, упустить.
Неожиданно лестница кончается. Она приводит в коридор. Сделав несколько шагов в сторону единственной двери, Гильем чувствует, что ступает чуть ли не по щиколотку по воде. Здесь темно и жоглар вынужден держаться рукой за стену, боясь оступиться; пальцы его мгновенно замерзают, по стенам стекает что-то нестерпимо холодное и липкое. Вот и дверь. Он входит.
Первое, что он видит — парадное ложе, такое, каким его описывал Бернар, побывавший однажды пажом на свадьбе богатого рыцаря, сеньора его отца. Резные столбики, поддерживающие полог тяжелой, ало-золотой парчи, белоснежные простыни и подушки, густой мех на полу. А на ложе — она… Тибор.
Ее колени сжимают его бока, как пришпоривают, заставляя двигаться в такт сладким волнам, окатывающим тело. А лицо… сначала ему кажется, что виновато неверное, колеблющееся мерцание свечей, ибо черты лица расплываются, становясь нежнее и тоньше. Господи! Если бы он мог кричать — но он и дышит-то с трудом, и еще эта боль, словно при каждом вздохе его глупое сердце насаживают на ржавый вертел. Господь всемогущий! Как больно…как сладко… И вот уже не Тибор смотрит на него — это смотрит его мать, такая, какой сохранила ее детская память Гильема. Вот опять… он смаргивает, щурится… лицо совсем стирается, его попросту нет. И вдруг из мутного тумана вырывается оскаленная песья морда — липкая, холодная слюна капает на грудь жоглару, глаза горят злобным ликованием, и в нетерпении клацают зубы. Это морда ошалевшей от голода суки, почуявшей теплое, живое мясо.