Возможно, Констанс возвратится недели или месяцы спустя, когда более-менее придет в себя. Или нет.
Разумеется, думал он, замерев перед домом Майлза и глядя на бронзового Персея в саду — в натуральную величину, держащего за змеящиеся волосы голову Медузы с изорванной шеей, — невозможно мужественно избегнуть стыда, что выпадет на его долю в этом деле.
Если Констанс терзаема размягчением рассудка, душевным недугом, на нее, в конце концов, нельзя возлагать вину за произошедшее. Джозеф выбрал ее и сделал своей женой. Он не заметил гротескного разбухания ее худшего естества. Преображение этой женщины было его долгом, однако он предпочел увильнуть от ответственности. Ее причуды, как и причуды любой женщины, отличались сумасбродством и переменчивостью, он же слишком долго взирал на них с терпеливым изумлением: женщинам положено бушевать, такова их природа, затем-то мы и впускаем их в наши сердца, чтобы они нас разжигали, чтобы мы впитывали их жар, даже если наша неколебимость их остужает. Такая снисходительность, однако, лишь подчеркивала его неудачу, ибо причуды женщин источали безумие. Не встретив на своем пути барьер мужской силы, они грозили затопить все доступное пространство. Вот почему вдовы и старые девы столь всеохватно эксцентричны: никто не сдерживал их, когда они неослабно, капля за каплей проникали буквально всюду. Прилив Констанс теперь бился в окна, пятнал стены на уровне бедер — и все еще прибывал.
Ныне слабый и лишенный мужества Джозеф станет молить о заступничестве истинного медика, настоящего отца, мужчину. Майлз все устроит. Джозеф по меньшей мере защитит свою Ангелику; он никогда и ни за что не расскажет ей о противоестественном источнике опасности.
Застать доктора Майлза, впрочем, оказалось нелегко, хотя Джозеф возвратился к его дому в полдень и ближе к вечеру, замерев в сумерках около Персея до часа, когда доктор уже и не мог объявиться.
Он вернулся домой, не разрешив проблемы, и принужден был продлить временные ограничения, кои наложил на супругу. Он не был жесток, обеспечил ее свежим воздухом и пищей, невзирая на все ею совершенное. Он почти вообразил себе, что его жену подменили, что какая-то иная сущность изгнала Констанс, заняв ее тело, и увядание ее красоты служило точным мерилом тому, сколь долго ею владела эта гниль.
— Я могу умереть, — бушевала она, — но и в этом случае не позволю причинить Ангелике вред. Не могу представить себе ничего хуже, нежели жизнь ребенка в этом доме.
— Что ты говоришь?
— Я видела тебя, — рявкнула она. — Тебя.
Слова потрясли его, невзирая на уверенность в своей позиции.
— Что же именно ты видела?
Или же он снова впал в ошибку снисходительности? Быть может, следовало силой внушить ей, что она не видела вообще ничего?
— Я тебе не позволю, Я не стану праздно сидеть, я ее не оставлю. Мой конец предрешен — но не ее.
И так далее: туманные обвинения пополам с беспредельными фантазиями. Если поместить ее под особый присмотр, его правота будет доказана. Когда их с Майлзом мнения совпадут, станет ясно, что Джозефа не в чем винить. Его тайные порывы и прегрешения были тут ни при чем, а равно — его профессия, привычки и прошлое, освеженное в памяти либо забытое.
Идеальное и неусыпное наблюдение за Констанс, как за животным или преступником, невозможно. Джозеф не мог надеяться — даже будучи движим жалостью — оставить Констанс в ее состоянии дома на неопределенный срок. Он удостоверился в этом на заре, услышав скрип входной двери и совершив смутное открытие: ночь напролет Констанс бродила по улицам вместе с Ангеликой, а затем, таясь, привела ее обратно.
Джозеф изучал дремлющих мать и ребенка при оживающем свете. Если перемены во внешности Констанс отражали ее душевное расстройство, новое утро явило убийственное и радикальное ухудшение. Не имело ни малейшего смысла звать эту женщину женой или упоминать имя Констанс. Она окончательно утратила все черты девушки из канцелярской лавки. Ее грязные волосы спутались, глаза обвелись черными кольцами, лицо было окровавлено, помято и забрызгано грязью тайных ночных похождений. Сия помойная старуха не была Констанс, однако подле нее, смиренно дожидаясь спешащего на помощь отца, лежал маленький подлинник красоты Констанс, терпеливый и прелестный, более Констанс, нежели Констанс собственной персоной.
— Мистер Бартон! Превосходно! Я так надеялся поговорить с кем-нибудь этим утром. А вы? Иначе с чего бы вам… я категорически не принимаю по средам. Садитесь, сэр, садитесь. Да, да. Никоим образом не сомневаюсь, но первым делом — необычайный случай, каковой произошел со мной вчерашним вечером; я страстно желаю оживить его через постороннее восприятие — вы улавливаете смысл моих слов? Пока вы, как я уясняю себе, обретались в моем саду, я обедал в обществе пригласившего меня члена Королевского астрономического общества. Мы обедали в особняке общества, в холле, освещаемом движущимися звездами на потолке.
В кухне общества, Бартон, трудится такой да Винчи, что я едва могу выразить восхищение его мастеровитостью.
Всякая перемена блюд, понимаете ли, выражала стадию познания человечеством вселенной. Суп — потерпите немного, я не астроном, — суп был вселенной, каковой ее знал Аристотель: концентрические круги помидоров и перечного соуса поверх густого черного варева, в центре коего помещается Земля, изображаемая плоским круглым тостом, каковой выкрашен в голубой цвет и имеет на себе весьма убедительную карту Греции из спаржевой массы. На всяком из концентрических кругов — дрейфующий предмет: помидорный кружок за Марс, ромбик пастернака за Венеру, трюфель за Луну, и все это усеяно золотой пылью звезд — золотые хлопья, превосходно разгоняют кровь.
Джозеф ощутил, как его тело в кресле тяжелеет; голос Майлза успокаивал.
— Затем! Персы или, может быть, индусы, точно не помню, не исключено, что и китайцы, — они верили, что Земля есть одинокая, опутанная венами рек гора, замершая в запрокинутой пасти гадюки, в то время как солнце, месяц и звезды покоятся в указанном порядке на спине черепахи, воздетых крыльях орла и в корзине на морде кабана. Бартон, то было представление, равного коему я не видел в жизни! Черепахи, чьи панцири замещены тонкими ломтями говядины, выделанными под панцири, а поверх них — ярко-желтая дыня, фаршированная огневой апельсинно-редисовой мякотью. Дичь была грандиозной, гусь небывалой упитанности, зажаренные крыла коего, раскинутые кверху и выгнутые дугой, таким вот манером, поддерживаются горами перепелиных яиц, а меж кончиков крыл подвешена луна, ее поверхность образуют запеченные кружочки картофеля, фасольные моря, вулканы, извергающие плавленый сыр, что с силой выдавливается неким устройством, спрятанным под столом. Но индусский кабан! Да благословит его Вишну: паренек примерно ваших размеров, но на вид мясистее и со сплетенной из макарон корзинкой в пасти, а в корзинке — гора светил: перепелиные желтки, плавающие в бланманже, и… о! я — да! да! припоминаю: гадюка и гора! Нам обоим подали по заливному угрю, свившемуся кольцами, клянусь вам, с разверстой пастью и пузырем, вмещающим гору свинины, кою обтекает соус, непонятно как подкрашенный голубым, дабы, понимаете ли, уподобить его рекам. И теперь — пудинг!.. Я пропускаю несколько перемен, ибо не уверен, что помню космологию перекрученной рыбы и сыра, каковой был порезан на кометы Коперника или нечто похожее. У меня имеется брошюра, Бартон, объясняющая каждое блюдо… Но с пудингом, Бартон, мы приходим наконец к современному, научному и совершенному взгляду на нашу вселенную. Пять поварят вкатили дивное диво на платформе, не уступавшей размерами столу.