Возможно, я потерял его.
Это одеяние подошло бы к зиме, но была жаркая летняя ночь, наполненная скрежетом цикад. Я шел большими, твердыми шагами. На валенках шелестели развевающиеся ленты, под ногами хрустела земля, усеянная пустыми панцирями улиток. Змея лежала под кустом, свернувшись кренделем, похожая в звездном свете на блестящую горку человеческих испражнений. Я подошел к железной калитке, открытой настежь. Блестели темные окна отчего дома. Я вошел. Пусто. Поднялся на второй этаж и вдруг увидел Китти - она стояла в коридоре. Вид у нее был сомнамбулический, хотя в ту ночь не было луны. Ее маленькое, острое личико казалось злым, веселым и спящим одновременно. "Старый Холод!" - крикнула она, увидев меня. На ней была только черная майка. Худые голые ноги, между которыми виден был половой орган маленькой девочки - аккуратный, выпуклый, словно бы вылепленный для долгого бесстрастного созерцания, как сад камней. Я вынул из мешка одеяние Снежной Внучки и кинул ей. Она подпрыгнула от радости и надела белый тулупчик, белые варежки, белые валенки - все белое, расшитое искрами. Я перевернул мешок и вывалил его содержимое на пол - образовалась гора игрушек, причем все это были маленькие копии транспортных средств: самолетики, поезда, автомобильчики, ракеты, кареты, колесницы, линкоры, лодочки, дирижабли… Наверное, эта груда была яркой, но в темноте цвета были не видны - только отблески. Похоже было на кучу убитых майских жуков, сверкающих в ночи своими хитиновыми покровами. Китти что-то крикнула и перепрыгнула через подарки. Я хотел найти отца, чтобы преклонить перед ним колени, как на картине Рембрандта "Возвращение блудного сына". Я взял Китти за руку, я хотел, чтобы мы оба упали на колени, - Сын, одетый Дедом, и Дочь, одетая Внучкой, перед Отцом, который одет Отцом. Но его нигде не было видно. Все равно мы с Китти опустились на колени, а затем встали на четвереньки. Так, на четвереньках, стали перемещаться по дому. "Мы - звери", - сказала Китти. Ползли коридорами. Путь привел нас на кухню. Здесь ярко сияла стальная посуда, отражая свет звезд. На полу стояло блюдо с абрикосами и сыром. Мы подползли к нему, стали обнюхивать еду. Запахи охватили меня целиком: острый, сложный запах сыра, свежий и холодный запах абрикосов…
- Сыр, - произнес я, словно называя кого-то по имени.
Китти отчетливым шепотом рассказала мне, что Резерфорд, умирая в Лондоне, попросил принести ему сыру. "Никогда не любил сыр, а теперь вот захотелось…" - сказал он. Съев ломтик, он промолвил: "Неприятный вкус. Я был прав, не любя его. Теперь я могу спокойно умереть".
- На самом деле сыр был вкусный, - прибавила Китти. - Просто Резерфорд умирал, и у него не было аппетита.
- Этому вас учат в школе? - спросил я.
- В школе? Я не хожу в школу, - ответила она.
Раздался звук, как будто о стекло ударился шмель. Китти встала, взяла с кухонного стола нож и протянула его мне. Я отрезал кусочек сыра, снова обнюхал его. В ломтике была круглая дыра. С трудом удерживая тонкий и скользкий ломтик в руке, одетой в толстую рукавицу, я поднес его к глазу и, как в монокль или в круглое окно, взглянул на Китти, на кухню, на резкое звездное небо. Затем я поднес сыр ко рту и откусил…
Старик, почувствовав некоторое утомление, поднялся на второй этаж, чтобы немного отдохнуть в своей любимой комнате. Он неторопливо проходит по коридору между бледными лимонообразными лампочками в золотых веночках, нащупывая тайный ключ во внутреннем кармане жилета. Доносится шум сыпучих вод - это Вольф принимает вечерний душ.
Старик толкает последнюю дверь и дергает за шнурок выключателя. Небольшая комната без окон освещается тусклым светом пышно закутанной лампы. Невзрачный шорох сухих цветов - они всюду, их множество, они огромными букетами стоят в углах, гирляндами вьются по стенам. Роскошные мумии букетов на глазах превращаются в пыль. Пучки иссохших трав, свисающие на нитях, выделяют стародавний зной. На темно-коричневой с позолотой стене, в обрамлении из цветов, висят несколько фотографий. Золотистые ленты свисают с витых рамок. Малыш Оле, с брезгливым видом рассматривающий громоздкий игрушечный паровоз. Вольфганг в день поступления в школу, в униформе с блестящими пуговицами, насупленно глядящий на шелковый флаг, который он держит в руках. Малютка Китти зимой, в канун Рождества, сидящая на резном высоком стуле с бахромой из потертых бархатных шариков. Она же, и тоже зимой, на фоне снежной горы, щурящаяся сквозь снег, застрявший в ресницах, с роскошными санками на кожаном ремешке.
Здесь им обеспечен покой. Среди сухих цветов, превращающихся в прах с шелестом, с покорным лепетом, их лица кажутся насквозь пропитанными тем сиянием великого отдыха, какое лишь изредка можно заметить на лицах курортников, проводящих беспечные недели и месяцы на море. Такая свежесть еще бывает у львят, она встречается на лицах ледяных девочек, которых изготовляют к зимним праздникам. Вот Оле и Вольфганг за столиком уличного кафе. Видны липкие разводы на поверхности столика - одна из кофейных чашечек у них опрокинулась. Пухлые ручонки Ольберт трогательно сложил на груди (наверное, паясничает). Кажется, он видит надвигающегося Танатоса и капризно предлагает ему повременить. Вот фотография в рамке, повитой скелетцами хризантем: семья на борту летнего парохода. Чопорный и хрупкий отец с косой коричневой тенью на лице, падающей от широкополой панамы. Его супруга, с белым зонтом в руках - лицо молодое, насмешливое. Китти в купальном костюме, опоясанная надувным лебедем. Ольберт в глубокой прострации. Угрюмый Вольф с географическим атласом подмышкой. Все они сняты на фоне большого спасательного круга с крупно написанным названием парохода - "Беттина". Солнце освещает их сверху и сбоку - морское, увядшее, словно бы увиденное сквозь коричневое стекло пляжных очков.
Старик медленно продвигается вдоль колышущихся стен, метелкой из мягких перьев стряхивая пыль с фотографий и ребристых ваз.
По стариковской привычке он что-то бормочет:
- Надо сказать себе: прошлое есть прошлое. Оно не может быть настоящим - просто-напросто не умеет. Его этому не научили. Не на-у-чи-ли.
Старичок приближается к громоздкому предмету в глубине комнаты - это что-то вроде большого игрушечного театра с тяжелым бархатным занавесом. Его крыша представляет из себя пыльный металлический органчик, над которым укреплена кубическая шкатулка из дубового дерева - в ее стенках проделаны небольшие овальные окошки, на равном расстоянии друг от друга, откуда льются лучи белого пыльного света, напоминающего свет диапроектора в промежутках между кадрами. Всего пятнадцать окошек. Пятнадцать бледных лучей тянутся от шкатулки к памятным фотографиям на стенах, высвечивая лица умерших. Пятна света, ложащиеся на неподвижные лица, кажутся робкими, случайными, как дрожащие солнечные блики ранней весной. То высветят лицо кого-нибудь из умерших, то руку, сжимающую географический атлас, то пучок сухих цветов.
Старик с помощью шнура поднимает занавес. Внутри - нечто вроде искусственного грота, какие часто можно встретить в парках вельмож-затейников. Здесь находятся несколько стеклянных фигур в человеческий рост. Сделаны они также искусно и тою же рукой, что и Рой в гостиной. Приглядевшись, можно заметить, что их расположение напоминает фотографию на борту парохода: в центре господин в панаме, опирающийся на трость, рядом дама с зонтом. Пыльные, полупрозрачные Вольф, Ольберт и Китти. Поверхность стекла все еще пытается имитировать лед. Старичок обмахивает их своей метелкой, продолжая бормотать:
- Рой… рой призраков покушается на пустоту ваших мест. Как они меня порой раздражают! Крошка Китти, никак не припомню, где тебя похоронили - да и стоит ли вспоминать, ведь твой живой отпечаток ежедневно маячит передо мной, окруженный обручами, зверьками и осколками граммофонных пластинок. Ты это или не ты, а, Китти? Моему голосу не проникнуть сквозь алмазный колпак. Даже если это действительно ты, уж лучше бы ты отправилась странствовать. Ведь смерть это дорога, сказал Ольберт. Малыш Оле! Есть, знаешь ли, пропасть - бездонная пропасть, отделяющая Твиддлдума от его брата Твиддлди. Здесь, в этой кумирне, ты - божок, но вообще-то ты всего лишь рассеянный труп. Весла Харона! Кривые весла Харона, изогнутые и переплетающиеся, наподобие пропеллера. Вольф! Вениамин, серый волк! Беги своей тропой! Беги же своей тропой! Елизавета, язвительная женщина! Ты никогда не показываешься, а дети здесь каждый день. Но ты всегда была умнее детей. Глупыши… Они застряли…
Старик посмеивается, прикрывая рот ладонью.
- Простите уж мне этот смех. Я всегда был втайне смешлив, но правила приличия заставляли меня жестоко подавлять в себе эту склонность. И теперь невысмеянный смех непроизвольно поднимается со дна моей души. Но это не означает, что я утратил серьезность. Как бы тлетворно ни действовала бы на меня привиденческая возня в первом этаже, как бы ни мучили меня подозрения относительно ваших теней, маленькие обманщики, в душе моей не иссякнут источники печали. Дети, дети! Если какие-ни будь жестокие иконоборцы вдруг разрушат мой крошечный храм, я пущусь в путь, я предприму поиски, я соберу все по крупицам и восстановлю все заново, в надежде, что терпеливые боги когда-нибудь поступят так же и с нами. Этот мир - мир богов, и из него нет выхода. Бегите же своими тропами! Напои ее тропами! Напои ее берлеевыми тропами!