- Я, правда, не вижу бобров, которых обещал мне Ольберт, - замечает старик. - Видно, мой сынок-дружок шел сквозь влагу, мне же, отцу причитаются ясность и сухие тропы. Что ж, отлично. Здравствуй же ясность. Здравствуйте, сухие тропы.
1984
редакция - ноябрь 1995)
На дощатом полу веранды, среди рассыпавшихся цветов, нашли только ленточку и маленький ледяной крестик, который через несколько минут растаял.
Как можно сомневаться в сочетаньях
Печальных ветхих слов, не ведающих бедствий?
Как можно апатично и бессильно
Взирать на черных стекол отраженье?
Лишь утереть нахлынувшие слезы
Платочком кружевным - потом его отбросить,
Идти, упиться снежными садами -
Пространств необозримых простота,
Простор и холод. Полные снежинок
Над нами тихо дремлют небеса…
Все успокоится… Так мирно, мирно
Снисходит с райских высей эта мякоть
Пушисто-хрупких невесомых тел…
Не надо больше плакать. Обещаешь?
Да, обещаю. Только здесь, тихонько,
В заснеженных домах вязать и брякать
Изогнутыми спицами. Писать
Романы длинные без четких содержаний
С плавнотекущим медленным сюжетом,
Что строится из полувнятных фраз,
Из увядающих и вязких предложений,
Из разговоров о еде, о свете,
О смене дней, о завтрашней погоде…
Все кончилось. Не будет больше боли.
Ты обещаешь? Да, я обещаю.
Но только ты, веселый как младенец,
Напитанный подсахаренной кашей,
Из мячиков своих, из медвежат,
Из плюшевого вздора развлечений,
Из колпачков, утят, магнитов, лодок,
Из детских мирно преющих вещей,
Что были так когда-то мной любимы,
Что долго так в душе моей хранились,
Оставив там пустующие лунки,
Прорытые глубокие проходы
И норы тайные, куда не заглянуть,
Где, может быть, и до сих пор таятся
Какие-то жильцы, неведомые нам,
Ослепшие от тамошнего мрака,
Смеющиеся там каким-то общим шуткам -
Нам этих шуток странных не понять,
И никогда нам не смеяться вместе
С жильцами наших душ.
Никогда
Нам не взглянуть в их маленькие лица,
Не видеть их блуждающих улыбок,
Не лицезреть дрожащих детских щечек
С пылающим невинностью румянцем…
Из этого всего сложи надгробье
Ты над моей заснеженной могилой,
Где я покамест сплю. Покамест
Еще рождаются все новые миры,
Кишащие весельем содроганья -
Огромные пустующие вазы,
Где никогда не будут гнить цветы,
Где никогда уже цветов не будет.
Творцы миров - загадочные боги,
Их множество и так они слабы,
Что лишь едят и мыслят…
Ты накорми их, деточка, не то…
Когда голодные, они творят сильнее,
И лучезарнее плодящихся небес
Слои растущие - Господств, Утрат, Вращений,
Престолов, Царств и Ангельских Пределов,
Которые питаются их мыслью.
Уж лучше пусть они уснут -
Наевшись, они спят обычно долго,
Сложив свои светящиеся веки
На брюшках тепленьких, как будто бы жуки
Иль мыши робкие, ночующие в поле.
Читал "Дюймовочку"? Ну вот, они такие…
Потерянные… Углубленные…
Согбенны… Сугубы… Сиротливы…
Пассо и детриумфация
Попытка классификации по принципу отношений с предметом
Всякий человек, должно быть, обращая внимание на вещи, среди которых он находится, иногда задается вопросом о том, что они представляют сами по себе; в детстве он склонен наделять их некоторой долей одушевленности, признавая за ними неведомое внутреннее состояние, иногда статичное, а иногда и изменчивое, вплоть до ощущения враждебности или симпатии, исходящей от окружающих его предметов. У большинства людей это чувство впоследствии притупляется до такой степени, что, если они и способны, наблюдая какое-нибудь животное, внезапно поинтересоваться (даже испытать приступ острейшего интереса) "как оно думает?" или "как видит?", то уж во всяком случае никогда, в силу своего здравомыслия, не станут вопрошать подобным образом о состоянии какой-нибудь вещи. Еслинекий человек и задаст вопрос типа "Интересно, видят ли меня мои часы?" или "Любопытно бы знать, любит ли меня мое кресло так же, как я его?", то этот вопрос останется как для него самого, так и для окружающих просто странностью, проявлением чудачества, инфантильной мечтательности или артистизма, но никто - покуда он в своем уме - не станет всерьез размышлять над подобным вопросом, тем более уделять ему длительное время. Исключение составляет группа людей, вынужденная испытывать озабоченность о сущности предметов в силу собственной вовлеченности в тесные и неудобопонятные отношения с миром вещей. Эта группа разделяется на значительное число подгрупп, из числа которых мы выделим только несколько основных.
Во-первых, есть люди, несущие на себе по каким-то необъяснимым причинам (возможно, вследствие некоего рока, проклятия или внутреннего устройства) бремя "ненависти вещей". Такой человек может быть чрезвычайно достойным и заслуживающим всяческого уважения, он может представлять из себя само обаяние, однако окружает его удручающая враждебность предметов. Проявления этой враждебности он встречает на каждом шагу, однако по большей части предпочитает не распространяться об этой стороне своей судьбы - иногда эта особенность может казаться ему разоблачающим свидетельством собственной несостоятельности, в большинстве же случаев несчастный настолько адаптируется к этой атмосфере мелочного вредительства, что она начинает представляться ему нормальным положением дел, и он естественно и вполне неосознанно приходит к выводу, что вообще сущность вещей - затаенное недоброжелательство. Если такой человек более или менее "пластичен", то он легко смиряется со своей судьбой, принимая на себя обозначения "невезучего", вообще "человека, с которым вечно случаются мелкие неприятности", и играет затем эту роль достойно и без особого напряжения, воспринимая данную черту как неотъемлемую и ценную часть своей личности, себя же - как представителя определенного "типа", имеющего такое же право на существование, как и представители других "типов". Однако человек, склонный к болезненным фиксациям, переносит подобную предопределенность тяжелее, так как частная враждебность вещей кажется ему отражением внутренней драмы его собственного существа: он ищет внутри себя причины каждого укола, исходящего извне, - больно ударившись об угол стола, он задумывается о неясности своей судьбы, извлекает на свет всю свою неудовлетворенность и опасения, а то и признает за этой "мелочью" роль символа, чье значение следует разгадать ценой долгих и безрадостных усилий.
Вторую подгруппу составляют люди противоположной судьбы, которых можно было бы назвать "любимцами вещей". Представители этого типа не столь часто обращают внимание на вещи, поскольку вообще ненависть в большей степени требует какого-либо объяснения, нежели любовь. Эти же люди настолько окутаны любовью и благорасположенностью вещей, что в результате не только не замечают этой любви, но склонны плохо различать и сами вещи, ощущая вместо них - вероятно - лишь теплое и мерцающее марево, из глубин которого они, в меру своих способностей, могут черпать силы, эмоции, догадки и предчувствия, которые окружающие затем чаще всего относят за счет их личной интуиции. Впрочем, этот тип трудно поддается опознанию. Как уже было сказано, сами счастливцы обычно не замечают за собой бесценного дара, окружающие же могут лишь предполагать о нем. Литература (в соответствии со своим призванием) достаточно пристальное внимание уделила описанию подобных эффектов. Среди писате лей XX века искусными изобразителями этих двух противоположных типов судьбы могут быть признаны Кафка и Томас Манн.
У Кафки враждебность вещей, просачивающаяся отовсюду, чувствуется, пожалуй, только в силу взвинченной заинтересованности, проявляемой к ним со стороны "одушевленных". Между этой нервной и опасливой заинтересованностью и вещами наблюдается разрыв, заполненный ледяным холодом. Особый, почти тошнотворный, драматизм эти отношения приобретают, когда речь идет о собственности - персонаж льнет к вещи, считая ее "своей", то есть частью себя, однако вещь брезгливо и враждебно отстраняется, оставляя "хозяина" в омерзительном одиночестве. Вспоминается эпизод из знаменитого "Превращения" Кафки, где Грегор Замза, имеющий вид огромного насекомого, живет в комнате, наполненной вещами, которые служили ему еще в ту пору, когда он был человеком. Теперь он уже не может пользоваться этими вещами, они только мучают его, мешая его передвижению по комнате. Тем не менее он относится к ним с нежностью, продолжая считать их "своими", свидетелями, помнящими его прежним и, должно быть, узнающими его, прежнего Грегора Замзу, и в его новом нечеловеческом облике. Вещи, однако, покидают его - их выносят из комнаты, и Замза остается совершенно один… В своей кульминации эта сцена достигает чудовищной трогательности: желая сохранить последний, оставшийся в комнате предмет (портрет некоей дамы), Замза повисает на стене, закрыв его своим телом. Впрочем, это не может ему помочь - вещи испытывают к нему такое же отвращение, как и люди. Свойства Замзы таковы, что портрет дамы поступает с ним так же, как, вероятно, поступила бы и сама дама, - Замзу покидают. Сам уже почти предмет, Замза лишается права пользования женственной податливостью своего имущества. Вещи не принадлежат вещам, поэтому труп не имеет собственности. Монстр - это "живой труп", поэтому если у него и имеется какая-то собственность, то ее всегда отнимают.