«Философия старости... Доживать, а не жить» — умозрения чудаков. Но в одном они правы — вчера я действительно сказал бы что-то похожее... Это я помню... Так когда же я болен — вчера или сегодня? Стоит человеку трезво заговорить, как чудаки эти тут же приписывают все болезни...
У меня ничего не болит. Я только чувствую немощь, похожую на ту, что во сне не дает человеку двигаться — убегать, догонять, защищать и защищаться... Чувствую какую-то меланхолическую и приятную жалость к себе. И еще: странное ощущение вялого, ленивого движения крови...
Я и без Кавуненко знаю, что это гипоксия. Но только смутной, точно чужой логикой, без малейшей внутренней веры понимаю связь между болезнью и образом мысли... Я подумал, что живем по русской поговорке — верим до конца только в то, что можно пощупать,
А здоровье лежит у подножия. Ибо горная болезнь убывает с каждым метром вниз так же, как и нарастает с высотой. Только... не все ли равно?
Володя и Юра копошатся в пещере. По очереди они выползают из нее, волоча за собой штормовку, груженную снегом. Ко мне они не подходят — неужели так долго длятся пятнадцать минут? Каждый раз я с опаской смотрю на выход — появятся вместе, значит, ко мне... Я должен ответить им: вверх или вниз. А мне не хочется ни туда, ни сюда. Только лежать — неподвижно, спокойно...
Прав тот, кто видит счастье в покое... Если б не эти двое! Почему всегда получается так, что мы не можем быть счастливы до конца? Что-то всегда омрачает... Кто-то всегда омрачает. Нет кого-то, чего-то — есть пугающие перспективы. Или возможность пугающих перспектив... Словно меда без дегтя и быть не может в природе...
Сейчас я должен сказать: вверх или вниз — одно из двух. Третье желанно, как счастье, и близко, как локоть... Но третьего не надо... Сами обессиленные, измотанные, они не дадут мне покоя. Разве они поверят, что для меня хорошо то, что считается плохо? Они скажут — это философия старости...
...«Философия старости»! — бред легковерных младенцев... Остаться бы одному и лежать... Лежать, и больше ничего. Думать? Теперь и думать не хочется... Только лежать. Слово «хочется» теряет смысл. Я перестаю его понимать, как насытившийся чувство голода. Меня покидают желания... Когда и лежать не захочется, что тогда? Что может еще остаться? Что?! «...Доживать, а не жить...»
Я вдруг подумал: умирают как засыпают — емкое сознание становится плоским, потом линейным, после переходит в редеющий все больше и больше пунктир... И пустота... я ощутил ее в себе — крутящую, тошнотворную, взрывчатую, все перевернувшую пустоту...
...Внезапная и мгновенная сила словно всосала все мои внутренности, подтянула их к горлу, и опустевшая грудная клетка заполнилась густым, распирающим страхом...
Страх тогда отвратителен, когда он сочится тоненькой, хилой струйкой, брызгами кислоты разъедает душу, парализующим ядом проникает в кровь... Мощный взрывчатый страх, тот, что приходит не всегда и не к каждому, поит человека небывалой силой, дает ему ясность мысли, реакцию и точность мангусты, вызывает чувство внезапной омоложенности и потому порою оставляет у человека пожизненные впечатления полнокровно прожитых минут. Кто испытал такой страх, знает, что это так. Страх — это жизнь! Бывает, что он похож на радость. Я понимаю это теперь. Понимаю, что он-то и вывел меня из состояния отрешенности, безразличия, вернул волю к сопротивлению.
Я крикнул, наверное, слишком громко и слишком истерично — ко мне торопливо и испуганно двигались Кавуненко и Пискулов. В руках у Юры была пила, которой он, видимо, только что резал фирн.
Я стоял на коленях. Как и когда успел это сделать — не заметил, но почувствовал, что могу встать на ноги в рост. Однако подниматься не стал — сообразил, что делать этого не следует: слишком большая нагрузка сразу, можно потерять сознание.
Меня слегка покачивало, и Пискулов, заметив это, сказал:
— Ложись, ложись... Сейчас «упакуем» в спальный мешок и пойдем вниз...
— Погоди... — перебил его Володя. — Что, решил?! — Он показал пальцем на вершину. И, не дожидаясь моего ответа, хлопнул по плечу Пискулова. — Я же говорил — выскочит...
— Надо спускать, Володя...
Володя смотрел на меня весело, не обращая внимания на слова Юры. Пискулов не учел: мы с Кавуненко не первый сезон в одной связке...
Я потянулся к пиле. Пискулов растерянно убрал ее за спину.
— Пилу дай... — сказал я.
— Зачем?!
— Дай пилу, тебе говорят! — гаркнул на него Кавуненко.
«...Двигаться, двигаться! — думал я. — Это все говорят: и теоретики — доктора и практики — альпинисты. Только одно лекарство, одно спасение. Что-то как-то делать — сидя, лежа, ползком...»
Я медленно, осторожно поднялся на ноги. Горы вдруг сдвинулись с места и наклонились вместе с горизонтом, словно я выглянул в иллюминатор заложившего вираж самолета, и, точно балансируя, заходили то вверх, то вниз. Кавуненко подхватил меня сзади и сказал:
— Придется идти вниз...
— Не придется...
Я снова встал на колени и на четвереньках потащился к находившемуся метрах в десяти от меня небольшому снежному уступу.
На стенке полуметровой ступени, как на срезе дерева, четко виднелись грязно-серые, плотно слежавшиеся слои. Снег хорошо пилится. И дело приятное, если здоров, — столько же успокаивает, сколько и оживляет. Выпилить снежный кубик со стороной сантиметров в тридцать — минута, не больше. Я его резал вечность.
Пила казалась тяжелой, не подчинялась, зигзагами крошила ребро. Я положил ее, решив отдохнуть, а когда взял снова, почувствовал, что она стала намного легче... И тогда я увидел, что небо надо мной теплое, а горы веселые и вполне сговорчивые. Я подумал: все, что со мной здесь случилось, все хорошо и правильно.
Первый снежный брусок я еще волочил по снегу. Положил его у входа в пещеру, решив построить здесь стенку на случай сильного ветра. Обратно шел во весь рост! От пещеры до моего карьера не более семи-восьми метров. Только на полпути пришлось отдыхать... Снежные опилки летели во все стороны, брызгали мне в лицо и приятно кололись острыми прохладными иголками. Я подставлял лицо ближе.
Каждый раз после отдыха рука моя становилась тверже и уверенней. Но уставал быстро. Очень скоро наступал момент, когда, изнеможенный, терял способность управлять ею. И тогда она двигалась будто сама — под действием одного лишь настырного, отупело-бездумного желания. Пила в таких случаях не резала — она вяло елозила вхолостую где-то внутри распила, не касаясь зубьями снега.
Когда выдохся окончательно, подумал: «Почему правая? Можно и левой, хоть и труднее... Это хорошо, что труднее! Надо левой...» Пила идет вкривь и вкось. Ребро получается ломаное, кривое. Но разве я пилю? Я не пилю — я качаю кровь, даю ей разгон... Трудное дело — гонять по жилам собственную кровь! Силы уходят... рука немеет, почти не двигается... Мне только кажется, что она двигается. Мне только хочется, чтобы она двигалась.
Я бросаю пилу и, растянувшись на спине, отдыхаю. Может, не стоит? Нет. Стоит! Ведь выскочил из самого тяжелого, самого трудного... Стоит! Еще час-полтора умной работы! Умной! Без перебора, без переоценки возможностей, понемногу прибавляя время и сокращая отдых, прислушиваясь к себе, как настройщик рояля к инструменту. Я хватаюсь за пилу, и снова лицо мое осыпают снежные брызги.
* * *
Стенка получалась корявая. Ребята, сидя в пещере, следили за мной сквозь проем и смеялись... если смехом можно назвать вялый перекос измученных, задубевших от мороза и ветра лиц.
Я вдруг заметил, что моя защита от ветра и впрямь курам на смех — ветер дул с другой стороны.
— Самый ценный труд — мартышкин, — сказал Кавуненко. — Это он сделал мартышку человеком.
Правдивая шутка. Стенка окончательно привела меня в чувство. Приступ гипоксии длился часа полтора, а пережитых чувств, ощущений и всяких подробностей хватило бы на год.
— Правдивая шутка, — сказал я вслух. — Не забудь о ней, когда пойдем дальше к вершине...
— Он никак на вершину собрался? — усмехнулся Кавуненко. — Семь пятниц на неделе... — Неожиданно добавил: — Тогда ужин готовь.
При слове «ужин» Пискулов брезгливо поморщился и молча стал разбирать спальный мешок. Кавуненко вытянул ногу и как бы нечаянно положил ее на спальник. Юра пытался сбросить, но тот упирался, равнодушно глядя куда-то в свод пещеры.
— Еще один... — сказал он мне, кивнув в сторону Пискулова. — Перешла икота на Федота. Веселая ночь у нас нынче будет. — И, резко повернувшись к Пискулову, зло кинул: — Брось валять дурака! Сначала ужинать, потом спать... Чуть горняшка зацепила, и с ходу в мешок — помирать!
Юра сразу обмяк, дыхание стало откровенно тяжелым и частым. Рукавом штормовки отер вспотевшее лицо и сидел неподвижно, уронив руки на колени. Ему и до этого было худо, но он бодрился, скрываясь от Кавуненко. Теперь, когда понял, что Кавуненко все равно знает, прятаться не имело смысла, и он отпустил себя. Я протянул ему облатку с таблетками аскорбинки, но он не шевельнулся.