Ознакомительная версия.
В сущности, ребенок — действительно делегация, правда неизвестно из какой страны, и действительно самое публичное лицо на свете — никакой политик с ним не сравнится, потому что публичность политика распространяется на круг его поклонников и избирателей, в лучшем случае — всех сограждан, а публичность ребенка — на все человечество. Он словно бы еще не сокрылся в свою частную жизнь и потому виден, как на арене, с той лишь разницей, что взрослому для привлечения всеобщего интереса нужно надеть какую-то маску, тогда как ребенок интересен именно ее отсутствием. Причем интерес к политикам, артистам и другим публичным персонам — слегка заискивающий, зависимый: пиетет неудачников перед высоко вознесшимся кумиром. В ребенке же каждый видит не провал своих социальных амбиций, а грандиозный успех биологического воплощения, напоминающий о том, что все мы, родившись, попали в круг избранных, куда из тьмы рвется и не достигает множество невоплощенных. С ребенком мы переживаем совместную радость и гордость быть — просто быть…
Помню, как в сухумском обезьяннике, переходя от клетки к клетке, я усвоил простое правило: самое интересное в мире живых существ — это детеныши и вожаки. Вот где полная непринужденность и непредсказуемость действий. Во всех остальных особях ощущается какая-то стертость, угнетенность стадным положением: на них скучно смотреть, тускнеет чувство жизни. И лишь маленькие обезьянки с блестящими, озорными, почти человеческими глазками, юркие и бесцеремонные, да огромные свирепые вожаки, неподвижно сидящие на своих царственных местах и одним угрюмым взглядом блюдущие порядок в своем стаде, — лишь они значительны и приковывают внимание посетителей.
Что же получается? Для того чтобы сохранить свободную живость детства, изначально дарованную всем, взрослому нужно стать вожаком, то есть выделиться из многих и многих. Вот как прореживаются и утесняются наши возможности на земном пути: в той жизни все так же полновластны и независимы, как в этой лишь единицы, свобода которых обходится рабством сотням и тысячам других.
В почитании немногих вознесшихся — отцов нации, звезд кино и т. д. — каждый из нас, как выявлено психоанализом, поклоняется собственному «сверх я», «идеалу я», воплощенному в других. Но не лучше ли достигается эта психоразрядка в любовании ребенком, где тот же идеал явлен нам не в отчужденном и подавляющем образе «вождя», а в напоминании о собственной, прирожденной нам царственности. Дитя-бог, дитя-царь, дитя-громовержец. «И маковым громом на тронном полу играет младенец…»[20].
В российском обществе, столь пострадавшем от ярости своих обожествленных отцов, легко заметить особую расположенность к детям, какое-то ласковое кружение вокруг них народной души. Это повсеместное внимание к ребенку как к олицетворению свободы, чистой и самодеятельной человечности приобретает у нас значение массовой психоаналитической процедуры, очищающей от гнета последующих возрастных напластований. Устрашенная и подавленная своей реализацией в «сверх-Я», народная душа ищет прибежища в «до-Я», в «пред-Я» — в ребенке. На Западе все эти колебания между полюсами «сверх» и «до», как правило, решаются в пользу центрального звена — «я» взрослой самосознающей личности. Россия же постоянно уклоняется от этой «золотой» середины, взлетая и падая вверх тормашками. Но в ее чуть пьяном и загульном умилении младенцем есть и прозрение. В том, чтобы родиться, — такая высота удела, в сравнении с которой мелки прочие наши достижения. Вот на какой удаче нужно учиться — азбучной, как вдох и выдох. Младенец зван и избран на пир, на котором все мы восседаем рядом с ним, как равные с равным, как уже рожденные.
Теснясь вокруг младенца и общаясь с ним и через него, мы гурьбой рвемся в единственную свободу, нам всецело распахнутую. Тут свобода еще не отделилась от равенства, не пошла по разводящему их элитарному или эгалитарному пути; но только в ней, в этой детской свободе, изначально равны все живущие. Публичность вокруг ребенка — прообраз той высшей демократии, которая избирала бы своим полномочным представителем и властным средоточием не самого сильного, а самого слабого, нуждающегося во всеобщей опеке. Все, что в царстве земном может и должно быть от Небесного, возводит детей в цари. «Кто умалится, как это дитя, тот и больше в Царстве Небесном» (Мф. 18: 4). Попечением, а не подчинением, доброй силой вокруг слабого, а не слабостью перед крутой силой крепился бы тот общественный строй, который мгновениями оживает на улице вокруг ребенка.
Когда детей нет, очень страшным кажется их завести. «В такое время… нет, мы не можем решиться. А вдруг что-то произойдет… мы же себе никогда не простим», — говорят наши бездетные друзья. И дело не в житейских трудностях, а в апокалиптических ожиданиях. Все мерещится война, всеобщее одичание и истребление, обтянутые кожей скелетики, лучевая болезнь, медленное и мучительное умирание, пронзительный вопрос в глазах: «Зачем вы меня родили?» Именно в мыслях о возможности завести ребенка и переживаешь весь ужас всесветного конца, особенно жестокого и бессмысленного по отношению к едва начатой жизни.
По отношению к себе угроза апокалипсиса воспринимается довольно абстрактно: ведь ты уже живешь — и ничего другого тебе не остается, как жить дальше. Но в страхе за будущее ребенка апокалипсис приближается и вопрошает в упор: готов ли ты родить, чтобы тут же обречь на смерть?
Этот страх нагнетается до жутких снов, общей подавленности и опустошенности. Но вот удивительно: рождается ребенок, и когда страхи должны были бы обрести почву и многократно возрасти — они проходят. Живешь, как и раньше, даже радостнее и безмятежнее. В мыслях, конечно, не исключаешь и войны, но смиряешься: ведь никуда ребенок не денется, уйдешь из жизни вместе с ним, а если суждено — то и души будут вместе. Пока ребенка еще нет с тобой, неизвестно, где он, какой он, — ты боишься, как бы не разминуться с ним во вселенском распаде! Но как только ребенок становится явью, уже знаешь, что ничто не может вас разлучить: та самая сила, которая вас сроднила, — она же не даст вам расстаться и в будущем. Рождение есть акт воссоединения со своим ребенком: раньше вы были в разных жизнях, а теперь — в одной.
Поэтому страх потерять ребенка особенно силен до его рождения, когда он действительно затерян — словно в многотысячной толпе, через которую тебе никогда не пробиться. Если же ощутил его руку в своей, то рев и топот вокруг сразу отдаляются: это уже иной мир, а вы — в своем. Раз найденное, в глубочайшем смысле, уже нельзя потерять. Да ведь и там, откуда он еще не пришел, опасности, ему грозящие, быть может, в тысячу раз сильнее всяких воображаемых ядерных катастроф. Главное — быть рядом с ним, вывести его в тот мир, где ты можешь его спасать — или гибнуть с ним вместе.
Обычно этими «страхами», на которые ссылаются сознательно бездетные, они подкрепляют свою решимость не иметь ребенка. В этом есть лукавство: вроде боишься его потерять, а на деле — оставляешь в еще худшей затерянности. Право страшиться утраты дано лишь тому, кто уже приобрел, но потом оказывается, что само обретение побеждает страх. Уж если тяжело расставаться с ребенком, то разве не тяжелее — вовсе не встретиться с ним никогда?
Прошлым летом на даче мы, особенно Л., которая была тогда беременна, испытывали порой по ночам смутную тревогу: подозрительные шорохи слышались во дворе, кто-то иногда постукивал в окно, поскрипывало крыльцо под чьими-то шагами. Этим же летом, когда с нами дочь, тревога прошла, ничего страшного уже не мерещится. Почему? Казалось бы, причин для страха прибавляется — не только за себя, но и за ребенка. Но в том-то и дело, что не мы оберегаем его, а он своей беззащитностью оберегает нас.
С рождением Оли мы перестали бояться не только за нее, но и за себя, и за всех. Как будто в ней есть что-то такое, отчего даже война не может случиться — именно потому, что ей нечем себя защищать.
Если мы до конца — не ради испытания себя, а по необходимости, всем существом — отдаемся на милость Всевышнему, то Он сам становится нашей защитой. Сами по себе мы уже не в состоянии так довериться — и лишь благодаря ребенку, с его неведением и слабостью, оказываемся в столь беспомощном положении, что спасение может прийти лишь само.
Многое из того, что происходит с нами, сначала случается внутри нас. И потому ночная тревога становится всего сильнее после того, как мы запираем двери. Тогда-то и начинают слышаться подозрительные шорохи и тревожить догадки: ведь запершись, мы уже допустили, что кто-то захочет ворваться в дом. Этот «кто-то», нам угрожающий, сначала возник внутри нас — от него-то мы и задвинули щеколду. Если же он и в самом деле придет — то не потому ли, что услышал нашу тревогу, воплотился из нашего ожидания? Засовы рождают воров, — сказал Лао-цзы[21]. А внутри дома засовы рождают страх.
Ознакомительная версия.