Говоря о дубовых лестницах, вспоминаю великолепную лестницу резного дуба в одном из домов Кингстона. Сейчас этот дом — лавка на рыночной площади, но, очевидно, некогда был особняком какой-то большой персоны. Один мой друг, живущий в Кингстоне, однажды зашел туда купить шляпу, по рассеянности засунул руку в карман и расплатился наличными.
Лавочник (а он моего друга знал) сначала, естественно, пришел в некоторое замешательство. Быстро, однако, оправившись и чувствуя, что в поощрение подобных вещей что-то следует предпринять, он спросил нашего героя, не хотел бы тот осмотреть образец превосходной старинной дубовой резьбы. Мой друг отвечал, что хотел бы. Тогда лавочник провел его через лавку и повел вверх по лестнице. Перила лестницы представляли собой грандиозный образец мастерства, а стена вдоль нее была украшена дубовой панелью с такой резьбой, которая бы сделала честь и дворцу.
С лестницы они попали в гостиную — большую яркую комнату, оклеенную несколько ошеломляющими, но бодренькими голубенькими обоями. Более в апартаментах, однако, ничего примечательного не наблюдалось, и мой друг поинтересовался, зачем его сюда привели. Хозяин подошел к обоям и постучал по ним. Они издали деревянный звук.
— Дуб, — пояснил он. — Сплошь резной дуб, до самого потолка, точь-в-точь как на лестнице.
— Великий Цезарь! — возопил приятель. — Вы что, хотите сказать, что залепили дубовую резьбу вот этими голубенькими бумажечками?
— Ну да, — был ответ. — И стало мне это в копеечку. Сначала, конечно, пришлось обить ее досками. Но зато сейчас в комнате весело. А было угрюмо, что просто ужас какой-то.
Не могу сказать, что я совершенно его порицаю (что, несомненно, должно его сильно утешить). С его точки зрения — то есть с точки зрения обычного домовладельца, стремящегося по мере возможного не тяготиться жизнью, но не с точки зрения маньяка-антиквара — правда на его стороне. На резной дуб очень приятно взглянуть, немного резного дуба приятно иметь, но, вне всяких сомнений, жить в нем как-то тяжеловато (если, конечно, вы на нем не свихнулись). Ведь это все равно, что жить в церкви.
Нет. В нашем случае грустно то, что у лавочника, которого резной дуб не интересует, резным дубом украшена вся гостиная, в то время как люди, которых резной дуб как раз интересует, принуждены платить за него ужасные деньги. И это, похоже, правило в нашем мире. У каждого есть то, что ему не нужно, а у других есть как раз то, что нужно ему.
У женатых есть жены, которые им вроде как не нужны, а молодые холостяки плачутся, что никак не могут женой обзавестись. У бедняков, едва сводящих концы с концами, бывает по восемь здоровых детей. Богатые старые парочки, которым некому оставить свои деньжищи, умирают бездетными.
А взять девушек и поклонников. Девушкам, у которых поклонники есть, они не нужны. Они говорят, что обойдутся без них. Те им, мол, только что докучают, и почему бы им не отправиться к мисс Смит или к мисс Браун, которые невзрачны, в годах и у которых поклонников нет? Им самим поклонники не нужны. Замуж они не собираются выходить вообще.
Но нет, нет, об этом лучше не думать. От этого так грустно.
У нас в школе был мальчик, мы звали его Сэнфорд-и-Мертон{*}. Его настоящее имя было Стиввингс. Это был самый исключительный тип, который мне вообще встречался. Я подозреваю, он действительно любил учиться. Он получал страшные головомойки за то, что читал по ночам в постели греческие тексты; что же касается французских неправильных глаголов, удержать его от таких не было просто никакой возможности. Он был полон диких противоестественных представлений в том смысле, что обязан стать честью родителей и славой школы. Он томился жаждой получать награды, стать взрослым и благоразумным — был просто напичкан малодушными предрассудками подобного рода. Я никогда не встречал такого диковинного создания — но безобидного, заметьте, как неродившееся дитя.
И этот мальчик в среднем два раза в неделю заболевал и не ходил в школу. Таких заболевающих мальчиков, как этот Сэнфорд-и-Мертон, больше не существовало. Если в радиусе десяти миль от него появлялась какая-нибудь известная науке зараза, он ее хватал, и хватал очень серьезно. Он подцеплял бронхит в разгар июльского зноя, а сенную лихорадку — на Рождество. После шести недель засухи его свалит с ног ревматизм, а если он выйдет на улицу в туманный ноябрьский день, вернется домой с солнечным ударом.
Как-то раз его, беднягу, положили под общий наркоз, повыдирали все зубы и вручили вставные челюсти — так страшно он страдал зубной болью. Тогда он переключился на невралгию и боль в ушах. Простуда не покидала его никогда (за исключением одного случая, когда девять недель он провалялся со скарлатиной). У него всегда было что-нибудь отморожено. Большая холерная эпидемия 1871-го года обошла только наши места. Во всем округе был зарегистрирован единственный случай. Холерой заболел юный Стиввингс.
Когда он заболевал, ему приходилось оставаться в постели, кушать цыплят, заварные пирожные и парниковый виноград. И он лежал и рыдал — потому что ему не позволяли писать латинские упражнения и отбирали немецкую грамматику.
А мы, прочая ребятня, — которые пожертвовали бы десятью семестрами школьной жизни, чтобы поболеть хотя бы денек; которые не собирались давать родителям никакого повода, чтобы выпендриваться своими чадами, — мы не могли добиться даже того, чтобы у нас свело шею. Мы торчали на сквозняках, но это лишь укрепляло и освежало нас. Мы хватали всякую дрянь, чтобы нас рвало, но только толстели и дразнили себе аппетит. Чего только мы не изобретали, но все было без толку — пока не начинались каникулы. Тогда, в тот же день, как нас распускали по домам, мы простужались и подхватывали коклюш, и заболевали чем только можно. И так длилось до следующего семестра, когда, несмотря на всю нашу тактику, мы вдруг выздоравливали и чувствовали себя замечательно как никогда.
Такова жизнь. А мы лишь некие злаки, которых косят, кладут в печь и пекут{*}.
Возвращаясь к вопросу о резном дубе. У них, у наших прапрадедов, представления об эстетическом и прекрасном, должно быть, были очень высокие. Все наши сегодняшние сокровища, пожалуй, не более чем обычные пустяковины трехсот-четырехсотлетней давности. Я не знаю, присутствует ли в старых суповых тарелках, пивных кружках и свечных щипцах, столь нами сегодня ценимых, подлинная красота, — или то всего лишь сияющий ореол эпохи, что в наших глазах придает этим вещам очарование. Старинный голубой фарфор{*}, которым мы обвешиваем стены в качестве украшения, пару веков назад был обыкновенной домашней посудой. А розовенький пастух и желтенькая пастушка, которых мы пускаем по кругу, чтобы все захлебывались от восторга, делая вид, что в этом соображают, были никчемными каминными безделушками, которые мамаша восемнадцатого столетия сунет пососать ребенку, когда тот заплачет.
Будет ли так оно в будущем? Всегда ли дешевые безделушки вчерашнего дня будут превозноситься как сокровища дня сегодняшнего? Станут ли сильные мира сего в две тысячи таком-то году рядами развешивать над камином обеденные тарелки с орнаментом из ивовых веточек? Будут ли белые чашки с золотым ободком и прелестным золотым цветочком внутри (неизвестного науке вида), которые наша Мэри бьет теперь не моргнув глазом, — будут ли они бережно склеены, выставлены на полочку и никто, кроме самой хозяйки, не посмеет стирать с них пыль?
Вот фарфоровая собачка, украшающая спальню у меня на квартире. Она беленькая. Глазки голубенькие. Носик изысканно розовый, с крапинками. Шейка мучительно вытянута, на морде написано добродушие, граничащее с идиотизмом. Я сам собачкой не восхищаюсь. Могу сказать, что как произведение искусства она меня раздражает. Мои невменяемые приятели над нею глумятся, и даже собственно моя хозяйка к собачке не питает восторга, а присутствие ее оправдывает тем обстоятельством, что это подарок тетушки.
И ведь более чем вероятно, что в двадцать первом столетии эту собачку где-нибудь откопают, без ног и с отбитым хвостом, и продадут как образчик старинного фарфора, и засунут в стеклянный шкаф. И люди будут ходить вокруг и восхищаться ею. Они будут поражены дивной глубиной цвета на носике и будут строить гипотезы насчет того, сколь великолепной, вне всяких сомнений, была утраченная доля хвостика.
Мы, в наше время, прелести этой собачки не видим. Мы слишком к ней пригляделись. Это как закат солнца и звёзды: очарование их не исполняет благоговением, потому что они привычны глазам. Так и с этой фарфоровой собачонкой. В 2288-м люди будут захлебываться над ней от восторга. Производство таких собачек превратится в «утраченное мастерство». Наши потомки будут удивляться тому, как нам удавалось творить подобные чудеса, и говорить о том, как мы были искусны. Про нас будут вещать, с восторженным трепетом: «Эти великие мастера древности, процветавшие в девятнадцатом веке и создававшие таких фарфоровых собачек».