Только родственники пользовались привилегией называть дядю «дядюшкой». Все остальные – и друзья, и знакомые, и просто жители нашего квартала – величали его не иначе, как «ага». И в глаза, и за глаза. У дядюшки было длинное витиеватое имя, аж из семи слогов. Да, да, из семи. Надо было ровно семь раз открыть и закрыть рот, чтобы прозвучало имя, закрепляющее за дорогим дядюшкой право на существование в этом мире. У отца дядюшки имя тоже было не из коротких – шесть слогов. И его тоже все величали только «ага», а его настоящее имя постепенно забылось. Отец дядюшки, заботясь о том, чтобы, когда он умрет, союз его семерых сыновей и дочерей не дал трещину, построил в своем огромном саду семь домов и еще при жизни разделил их между детьми. Дядюшка был старшим сыном и унаследовал от отца почетное звание «аги». И то ли по причине своего старшинства, то ли в силу особенностей натуры, после смерти отца дядюшка стал считать себя главой семьи и настолько прочно «сел на трон», что члены нашего довольно большого семейства без разрешения дядюшки не смели и воды глотнуть. Он так рьяно вмешивался в жизнь своих родственников, что большинство его братьев и сестер отвоевали себе по суду отдельные участки сада и отгородились от дядюшки заборами. А некоторые вообще продали свои дома и уехали.
На оставшейся территории жили мы, дядюшка со своей семьей и один из дядюшкиных братьев, дом которого был отделен от нашего изгородью.
Дядюшка сидел в своей «зале» – большой комнате с пятью дверьми, а явившиеся по его приказу дети тихо играли или шептались друг с дружкой во внутреннем дворике.
Черноглазая Лейли вышла ко мне навстречу. И снова наши взгляды встретились. Я почувствовал, что сердце у меня бьется необычно. Казалось, даже слышно, как оно гулко стучит: «тук-тук, тук-тук…» Но я не успел толком разобраться в своих ощущениях – из залы вышел дядюшка. Высокий и худой, он был одет в тонкую абу[4] и обтягивающие трикотажные рейтузы. На лице его застыло угрюмое выражение. Все дети, даже совсем еще малыши, почувствовали, что на этот раз их собрали вовсе не для того, чтобы они выслушивали назидания, – надвигалась гроза.
Дядюшка стоял, возвышаясь над нами. Глаза его глядели сквозь толстые стекла дымчатых очков куда-то ввысь. Наконец он сухим и грозным тоном спросил:
– Кто из вас испачкал мелом дверь?
И длинным костлявым пальцем показал на ведущую из дворика в дом дверь, которую только что закрыл за ним Маш-Касем. Все мы невольно посмотрели в ту сторону. На двери было коряво выведено мелом: «Наполеон – осел». Большинство детей – а нас было человек восемь-девять, – не сговариваясь, уставились на Сиямака, но не успел еще дядюшка глянуть на нас с высоты своего роста, как мы уже осознали собственную оплошность и опустили глаза. Никто из нас не сомневался, что надпись на двери – дело рук Сиямака, потому что мы часто обсуждали между собой симпатии дядюшки к Наполеону, и Сиямак, самый отчаянный среди нас, обещал в один прекрасный день увековечить свое отношение к Наполеону на двери дядюшкиного дома. Тем не менее, чувство элементарной гуманности не позволяло нам выдать виновного.
Стоя перед нами с видом коменданта лагеря для военнопленных, обращающегося к шеренге узников, дядюшка начал говорить. Но в своей полной угроз и страшных обещаний речи он, обходя молчанием оскорбление, нанесенное Наполеону, напирал в основном лишь на то, что кто-то испакостил дверь.
Когда дядюшка сделал паузу, воцарилась пугающая тишина. Неожиданно голосом, никак не соответствующим его высокому росту, дядюшка завизжал:
– Я спрашиваю, кто это сделал?
И снова мы исподтишка посмотрели на Сиямака. На этот раз дядюшка перехватил наши взгляды и вперил свой гневный взор прямо в Сиямака. Тут случилось непредвиденное. (Мне, право же, стыдно об этом упоминать, но надеюсь, что необходимость правдиво излагать факты послужит оправданием моей откровенности.) Сиямак от страха написал в штаны и заикающимся голосом стал просить прощения.
Когда виновный понес наказание как за свое основное преступление, так и за преступление, совершенное в ходе следствия, и, заливаясь слезами, поплелся домой, остальные дети двинулись следом за ним. Мы уходили в полном молчании. Это объяснялось, с одной стороны, робостью перед дядюшкой, а с другой – данью уважения и сострадания к мучениям, выпавшим на долю Сиямака, причем в большой степени по нашей же вине.
Рыдая, Сиямак жаловался своей матери на дядюшку. Та, хотя и догадывалась, о ком из родственников идет речь, все же спросила:
– Какой дядюшка?
И несчастный мальчишка, не задумываясь, выпалил:
– Дядюшка Наполеон!
Мы оцепенели от ужаса. Прозвище, которым мы давно между собой наградили дядюшку, впервые было произнесено вслух в присутствии взрослых.
Конечно же, Сиямак еще раз получил по заслугам, теперь уже от собственных родителей, но зато мы вздохнули с облегчением, потому что давно задыхались от нетерпения произнести дядюшкино прозвище во весь голос.
Дядюшка с юных лет поклонялся Наполеону. Впоследствии мы узнали, что в дядюшкиной библиотеке были собраны все книги о Наполеоне, вышедшие в Иране в переводе на персидский и даже на французском (дядюшка немного знал французский язык). Да и вообще, на его полках не было ни одной книги, так или иначе не связанной с Наполеоном. О чем бы ни заходил разговор: о науке, литературе, истории, юриспруденции или философии – дядюшка непременно умудрялся процитировать какое-нибудь изречение французского императора. И так уж получилось, что большинство родни под влиянием дядюшки считало Наполеона величайшим философом, математиком, политиком и даже поэтом.
Во времена Мохаммада Али-шаха[5] дядюшка состоял в жандармерии и вроде бы дослужился до подпоручика. Все мы сотни раз слышали дядюшкины рассказы о его боевой деятельности и о борьбе, которую он вел в ту пору с разбойниками и мятежниками.
Мы, дети, дали каждой из этих историй свое название: например, «Рассказ о битве при Казеруне», «Рассказ о битве при Мамасени» и так далее. Первые несколько лет эти рассказы сводились к повествованию о стычках дядюшки, командовавшего пятью-шестью другими жандармами, с горсткой разбойников и грабителей, орудовавших близ Казеруна или Мамасени. Но со временем число противников росло, а стычки превращались в кровавые бои. Так, если в ранних рассказах дядюшку вместе с пятью жандармами взяли в окружение около Казеруна двенадцать разбойников, то года через два-три стычка при Казеруне превратилась в дядюшкином изложении в кровопролитную битву, в которой четыре тысячи разбойников – конечно же, подстрекаемых англичанами, – окружили сто пятьдесят жандармов.
И лишь много позже, когда мы были уже достаточно знакомы с историей, нам стало понятно, что в результате крепнущей симпатии дядюшки к Наполеону эпизоды при Казеруне и Мамасени не только разрослись до головокружительных масштабов, но и обрели явное сходство с битвами Наполеона; рассказывая о Казерунской кампании, дядюшка точно описывал битву при Аустерлице и даже без всякого стеснения упоминал о вводе в бой пехоты и артиллерии. А еще мы узнали, что после того, как в Иране жандармерия была реорганизована, ветераны получили ранги, соответствующие их способностям и знаниям, а поскольку дядюшка был мало сведущ в той области, в которой сам он претендовал на гениальность, ему пришлось уйти в отставку в одном из низших чинов.
Итак, началась вторая бесконечная ночь. И снова передо мной – черные глаза Лейли, ее ласковый взгляд. И снова тринадцатилетнего мальчишку одолевают путаные беспокойные мысли. И снова я ищу ответ своим догадкам, но теперь меня мучает еще и новый вопрос: «А вдруг и Лейли в меня влюблена?» О господи, сжалься надо мной! Если влюбился только я, то остается хоть какая-то надежда на спасение, но если и Лейли…
Даже в то время, пока мы стояли в тревожном ожидании пред дядюшкиными очами, и никто из нас не был уверен, что дядюшка сумеет правильно дознаться до истины и свершит свой суд справедливо, даже тогда я то и дело ловил на себе взгляд Лейли или чувствовал, что она на меня смотрит.
Теперь передо мной возникла новая проблема, которую следовало срочно решить, – что лучше: безответная любовь или взаимная?
Кого же мне об этом спросить? С кем посоветоваться? Вот если бы Лейли была сейчас рядом… Нет, вне всякого сомнения, я влюбился – иначе с чего бы мне так хотелось, чтобы Лейли была рядом? Надо бы кого-нибудь обо всем этом порасспросить. Но кого?
А что, если спросить саму Лейли? Но это же просто глупо! Спрашивать у Лейли, влюблен я в нее или нет! А может быть, спросить у нее… Что?… Спросить, влюблена ли она в меня? Тоже глупо. Да и потом, вряд ли я наберусь храбрости задать ей подобный вопрос. Может, поговорить с ребятами?
Нет, ничего из этого не выйдет… Брат Лейли младше меня и в таких вещах не смыслит… Может, спросить Али?… Нет. Он – трепло, побежит и все доложит моему отцу, а еще хуже – дядюшке. О господи, неужели же мне некого спросить, влюблен я или нет?