Пятнадцати лет от роду мы все начали «страдать». Это — совершенно своеобразное выражение, почти не поддающееся объяснению. Оно укоренилось среди всех мальчишек нашего города, переходящих от детства к юности, и самой частой фразой при встрече двух «фрайеров» (тоже южное арго) было:
— Дрястуй, Сережка. За кем ты стрядаешь?
— За Маней Огневой. А ты?
— А я еще ни за кем.
— Ври больше. Что же ты дрюгу боишься сказать, чтолича?
— Да мине Катя Капитанаки очень привлекает.
— Врешь?
— Накарай мине Господь.
— Ну, значит, ты за ней стрядаешь.
Уличенный в сердечной слабости, «страдалец за Катей Капитанаки» конфузится и для сокрытия прелестного полудетского смущения загибает трехэтажное ругательство.
После этого оба друга идут пить бузу за здоровье своих избранниц. Это было время, когда Страшный Мальчик превратился в Страшного Юношу. Фуражка его по прежнему вся пестрела противоестественными изломами, пояс спускался чуть не на бедра (необъяснимый шик), a блуза верблюжьим горбом выбивалась сзади из под пояса (тот же шик); пахло от Юноши табаком довольно едко.
Страшный Юноша, Аптекаренок, переваливаясь, по дошел ко мне на тихой вечерней улице и спросил своим тихим, полным грозного величия голосом;
— Ты чиво тут делаешь, на нашей улице?
— Гуляю… — ответил я, почтительно пожав протянутую мне в виде особаго благоволения руку.
— Чиво ж ты гуляешь?
— Да так себе.
Он помолчал, подозрительно оглядывая меня.
— А ты за кем стрядаешь?
— Да не за кем.
— Ври!
— Накарай меня Госп…
— Ври больше! Ну? Не будешь же ты здря (тоже словечко) шляться по нашей улице. За кем стрядаешь?
И тут сердце мое сладко сжалось, когда я выдал свою сладкую тайну:
— За Кирой Костюковой. Она сейчас после ужина выйдет.
— Ну, это можно.
Он помолчал. В этот теплый нежный вечер напоенный грустным запахом акаций, тайна распирала и его мужественное сердце. Помолчав спросил:
— А ты знаешь, за кем я стрядаю?
— Нет, Аптекаренок, — ласково сказал я.
— Кому Аптекаренок, a тебе дяденька, — полушутливо, полусердито проворчал он. — Я, братец ты мой, стрядаю теперь за Лизой Евангопуло. А раньше я стрядал (произносить я вместо а — был тоже своего рода шик) за Маруськой Королькевич. Здорово, а? Ну, брат, твое счастье. Если бы ты что-нибудь думал насчет Лизы Евангопуло, то…
Снова его уже выросший и еще более окрепший жилистый кулак закачался у моего носа.
— Видал? А так ничего, гуляй. Что ж… всякому стрядать приятно,
Мудрая фраза в применении к сердечному чувству
* * *
12 ноября 1914 года меня пригласили в лазарет прочесть несколько моих рассказов раненым, смертельно скучавшим в мирной лазаретной обстановке.
Только что я вошел в большую, уставленную кроватями палату, как сзади меня, с кровати послышался голос:
— Здравствуй, фрайер. Ты чего задаешься на макароны?
Родной моему детскому уху тон прозвучал в словах этого бледного, заросшего бородой раненого.
Я с недоумением поглядел на него и спросил
— Вы это мне?
— Так-то, не узнавать старых друзей? Погоди попадешься ты на нашей улице, — узнаешь, что такое Ванька Аптекаренок.
— Аптекарев?!
Страшный Мальчик лежал передо мной, слабо и ласково улыбаясь мне.
Детский страх перед ним на секунду вырос во мне и заставил и меня и его (потом, когда я ему признался в этом) рассмеяться.
— Милый Аптекаренок? Офицер?
— Да.
— Ранен?
— Да. (И, в свою очередь): Писатель?
— Да.
— Не ранен?
— Нет.
— То-то. А помнишь, как я при тебе Сашку Ганнибоцера вздул?
— Еще бы. А за что ты тогда «до меня добирался»?
— А за арбузы с баштана. Вы их воровали и это было нехорошо.
— Почему?
— Потому что мне самому хотелось воровать.
— Правильно. А страшная у тебя была рука, нечто в роде железного молотка. Воображаю, какая она теперь…
— Да, брат, — усмехнулся он. — И вообразить не можешь.
— А что?
— Да вот, гляди.
И показал из-под одеяла короткий обрубок.
— Где это тебя так?
— Батарею брали. Их было человек пятьдесят. А нас, этого… Меньше.
Я вспомнил как он с опущенной головой и закинутой назад рукой, слепо бросался на пятерых, — и промолчал.
Бедный Страшный Мальчик!
* * *
Когда я уходил, он, пригнув мою голову к своей, поцеловал меня и шепнул на ухо:
— За кем теперь стрядаешь?
И такая жалость по ушедшем сладком детстве, по книжке «Родное Слово» Ушинского, по «большой перемене» в саду под акациями, по украденным пучкам сирени, — такая жалость затопила наши души, что мы чуть не заплакали.