Доктор Шпильфогель, упреки, конечно, не помогают — упреки такой же недуг, как и жалобы, конечно-конечно, — но все-таки: как это удается еврейским родителям? Как им удается внушить маленьким еврейским мальчикам, что они, с одной стороны, принцы, столь же уникальные, как единороги; гении, каких прежде не было; красавцы, каких не знала история — что они, с одной стороны, спасители и абсолютно идеальные создания, — а с другой стороны — чванливые, безмозглые, беспомощные, самовлюбленные, капризные, злые кусочки дерьма?
— В Европу — но куда именно? — кричит отец, когда такси медленно отъезжает от тротуара.
— Не знаю, — кричу в ответ, весело махая на прощанье рукой. Мне тридцать три, и я наконец свободен от своих родителей! На месяц.
— Но как мы узнаем твой адрес?
Радость! Радость-то какая!
— А вы его не узнаете!
— Но если вдруг?..
— Что? — смеюсь я. — Что тебя волнует на этот раз?
— А если?..
О, Господи! Неужели он и в самом деле крикнул это из окошка такси? Неужели страхи его столь велики, неужели я так ему нужен, неужели вера в меня так безгранична, что папа выкрикивает эти слова прямо на нью-йоркской улице?
— А если я умру?
Именно эти слова послышались мне тогда, доктор. Это были его последние слова перед моим отлетом в Европу — я летел туда вместе с Мартышкой, существование которой тщательно скрывал от родителей. «А если я умру?» — и я отбываю на оргию за границу.
…В общем, если слова, которые мне послышались, были произнесены на самом деле — то это опять что-нибудь означает. Если же я «услышал» эти слова из сострадания к нему, если эта галлюцинация была вызвана моим страхом перед кошмарной неизбежностью — папиной смертью; или, наоборот, страстным желанием приблизить это событие, — то это все равно что-нибудь означает. Впрочем, это вы понимаете. Конечно — это же ваш кусок хлеба с маслом.
Помните, я говорил, что больше всего в эпизоде с самоубийством Рональда Нимкина мне запомнилась записка? Она была приколота к не по размеру большой спортивной рубашке. К замечательной, накрахмаленной рубашке Рональда Нимкина. Записку обнаружила миссис Нимкин. И знаете, что в ней было написано? Угадайте. Что было написано в предсмертной записке Рональда Нимкина к своей матери? Угдайте.
Звонила миссис Блюмешпаль. Пожалуйста,
возьми с собой правила игры, когда пойдешь
вечером играть в макао.
Рональд
Ну, как вам это в качестве последнего послания? Как вам этот хороший мальчик, этот умный мальчик, добрый, вежливый и воспитанный еврейский мальчик, который никогда никого не заставил бы за него краснеть? Скажи «спасибо», дорогой. Скажи «пожалуйста», дорогой. Попроси прощения, Алекс. Скажи, что ты виноват! Извинись! Да, но за что? Что я натворил на этот раз? Эге, да ведь я прячусь под кроватью, вжимаясь спиной в стенку, и не хочу извиняться! А также отказываюсь выползти из-под кровати и ответить за проступок. Отказываюсь! А она тычет в меня веником, пытаясь вымести испорченного, негодного мальчишку на свет Божий. Прямо дух Грегора Замзы.[2] Здравствуй, Алекс, прощай, Франц! «Лучше извинись, слышишь, а не то!.. Или — или!» Мне пять лет, может быть, шесть, а она угрожает мне своими «а не то» и «или-или» так, словно за стеной стрелковый взвод уже устилает улицу старыми газетами, готовясь к моему расстрелу.
Тут приходит отец: после замечательного дня, в течение которого он пытался застраховать жизни чернокожих, не совсем уверенных в том, что они вообще еще живы, — после трудов своих отец возвращается домой к истеричной жене и к сыну, с которым произошла ужасная метаморфоза — ибо знаете, что я совершил, я — воплощение добродетели? Невероятно, невозможно поверить, но я то ли лягнул маму по ноге, то ли укусил ее. Не хочу показаться хвастуном, но, скорее всего, я сделал и то, и другое.
— Почему? — требует мама ответа. Она становится на колени, заглядывает под кровать и светит мне в лицо фонариком. — Почему ты это сделал?
А почему Рональд Нимкин сыграл в ящик («ящик» — вроде так называют пианино?)? Ответ простой: ПОТОМУ ЧТО МЫ БОЛЬШЕ НЕ В СОСТОЯНИИ ПЕРЕНОСИТЬ ЭТО! ПОТОМУ ЧТО ВЫ, ГРЕБАНЫЕ ЕВРЕЙСКИЕ МАТЕРИ, — НЕВЫНОСИМЫ! Я читал «Леонардо» Фрейда, доктор, и — уж простите за сравнение — видения мои точь-в-точь такие же: огромная захлебывающаяся птица машет крылами и бьет меня по лицу так, что я не могу даже вздохнуть. Чего же мы хотим — я, Рональд и Леонардо? Чтобы нас оставили в покое! Хотя бы на полчаса! Хватит уже тянуть из нас жилы и заставлять быть добродетельными! Хватит! Оставьте нас наедине с собой, черт подери, чтобы мы могли мирно дрочить наши маленькие штучки и спокойно думать свои маленькие эгоистические думы — хватит уже почитать наши руки и наши маленькие штучки, и наши рты! К черту витамины и рыбий жир! Дайте нам мяса! Плоть нашу дайте нам днесь! И простите нам прегрешения наши — ибо они не есть прегрешения, если уж на то пошло!
— …хочешь быть мальчиком, который лягает собственную маму? — говорит отец.
Вы посмотрите на его руки! Я никогда прежде не замечал, какие у отца огромные руки. У него нет законченного среднего образования, у него нет разных причиндалов для автомобиля — но руки отца — это не шутка! И он, боже ты мой, сердит! Но почему? Придурок, я ведь ударил ее в какой-то мере и за тебя!
— …укус человека опаснее собачьего укуса, знаешь ты об этом, а?! Вылезай сейчас же из-под кровати! Слышишь меня?! То, что ты сделал матери — опаснее, чем если бы ее укусила собака! — отец рычит так громко и убедительно, что даже моя безмятежная в обычные дни сестра мчится на кухню, визжа от страха, и забивается между стеной и холодильником — позу ее сейчас назвали бы «фетальной». Во всяком случае, именно такой она запечатлелась в моей памяти, хотя вполне резонен вопрос: откуда мне известно, что творилось на кухне, если я прятался под своей кроватью?
— Укус я переживу, пинки я переживу, — метла по-прежнему настойчиво пытается выпихнуть меня из убежища, — но что мне делать с ребенком, который даже не хочет извиниться? Который не может извиниться перед мамой и пообещать, что он никогда больше этого не сделает? Папочка, что мы будем делать — с таким мальчиком в нашем доме?
Она шутит? Или это серьезно? Почему бы ей не вызвать полицейских, чтобы те отправили меня в детскую тюрьму, раз уж я настолько неисправим? «Александр Портной, пяти лет, вы приговариваетесь к смертной казни через повешение за отказ извиниться перед матерью». Можно подумать, что ребенок, который пьет их молоко и купается в их ванне с надувными уточками и игрушечными корабликами, — самый отъявленный преступник во всей Америке! Когда на самом-то деле мы в нашем доме постоянно разыгрываем фарсовую версию «Короля Лира», в которой я играю Корделию. С кем бы ни говорила по телефону моя мать — она каждому повторяет, что самая ее большая ошибка в том, что она слишком добра. Конечно, ее никто не слушает, конечно, на противоположном конце провода никто не кивает и не хватается за ручку, дабы записать в блокнот эту исполненную самолюбования безумную чушь — глупость маминых речей настолько очевидна, что ее может раскусить даже дошкольник. «Знаешь, в чем моя самая большая ошибка, Роза? Неудобно такое про себя говорить, но я слишком добра». Это ее подлинные слова, доктор — они записаны на моей подкорке. Именно такими признаниями обмениваются все эти Розы и Софи, и Голди, и Перл каждый день! «Все, что у меня есть, я отдаю людям, — признается, вздыхая, мама. — А в ответ мне достаются сплошные зуботычины. Но сколько бы меня ни били по физиономии — я не могу перестать быть доброй».
Черт побери, Софи — а ты попробуй! Почему бы тебе не попробовать? Почему бы нам всем не попробовать? Потому что по-настоящему трудно быть как раз плохим, а не хорошим. Быть плохим — и наслаждаться этим! Именно это превращает мальчиков в мужчин, мама! Но что же сотворила моя так называемая совесть с моей сексуальностью, с моей непосредственностью, с моей храбростью! Не обращайте внимания на некоторые из тех вещей, от которых я пытаюсь избавиться — ибо я от них не избавлюсь, — вот в чем дело. Я расписан с головы до ног своими подавляемыми импульсами — словно дорожная карта. Вы можете путешествовать вдоль и поперек моего тела по сверхскоростным шоссе стыда, запретов и страха. Видишь ли, мама: я тоже слишком добрый, я тоже слишком добродетельный, пока не взорвусь — как ты. Ты хоть раз видела, чтобы я пытался курить? Я похож на Бетт Девис. Сегодня девчонки и мальчишки, не доросшие даже до бар-мицвы, посасывают марихуану словно леденцы, а я ворочу нос даже от «Лаки Страйк»! Да-да, мама — вот какой я хороший. Не курю почти не пью, не влезаю в долги, не играю в карты, не могу солгать без того, чтобы не вспотеть — словно экватор пересекаю. Да, я слишком часто матерюсь, но это мое высшее достижение в деле нарушения приличий, клянусь! Посмотри, как я поступил с Мартышкой — бросил ее, в страхе бежал от нее прочь — от девушки, о пизде которой мечтал всю жизнь. Почему бунт столь недосягаем для меня? Почему малейшее отступление от правил приличия превращает мою душу в ад? Ведь я ненавижу эти чертовы правила! Меня ведь не проведешь этими табу! Доктор, доктор, пожалуйста, выпустите на волю либидо этого замечательного еврейского мальчика! Просите, сколько хотите — я заплачу! Только довольно дрожать от страха перед тайными темными желаниями! Мама, мамочка, во что ты хотела превратить меня — в ходячее зомби вроде Рональда Нимкина? С чего тебе взбрело в голову, что быть послушным — самое замечательное достоинство? Что я непременно должен быть маленьким джентльменом? Каков выбор для существа, одержимого страстями и похотью! «Алекс», — говоришь ты, когда мы уходим из ресторана «Викуахик», — не поймите меня превратно, я съел все: похвала так уж похвала, и я воспринимаю ее как должное, — «Алекс», — говоришь ты выряженному в двухцветный пиджак и галстук мальчику, — «как замечательно ты управлялся с ножом! Как аккуратно ты ел картошку! Я готова была расцеловать тебя — прямо маленький джентльмен! И салфетка на коленях!» Балбес, мама! Маленького балбеса — вот кого ты лицезрела в ресторане. Именно на массовое производство балбесов и была рассчитана вся учебная программа. Конечно! Конечно! Поразительно не то, что я еще жив, в отличие от Рональда Нимкина. Поразительно другое — я не похож на красивых молодых парней, которые прогуливаются по «Блумингдейл» держась за руки. Мама, весь пляж на Файр-Айленд утыкан красивыми еврейскими мальчиками в бикини — они тоже были маленькими джентльменами, посещая ресторан; они тоже помогали мамочкам расставлять костяшки для игры в макао, когда в понедельник вечером мамины подруги садились сыграть партию-другую. Господь Вседержитель! Удивительно то, что после стольких лет раскладывания костяшек — р-раз! два! макао! — я все же умудрился прорваться в мир пизды. Я закрываю глаза и представляю себе — это не так уж трудно, — как живу в доме на Оушн-Бич с каким-нибудь накрашенным типом по имени Шелдон. «Шелдон, противный, это твои друзья, это ты натер хлеб чесноком». Мама, маленькие джентльмены стали большими — вот они лежат на пляже во всей красе своего яростного нарциссизма! И один из них — ой! — обращается ко мне! «Алекс? Император Александр? Милый, ты не видел, куда я дел эстрагон?» Вот он, мама, твой маленький джентльмен — целует в губы какого-то Шелдона! Очень уж ему понравилась приправа!