И прав был хорек чахоточный. Не сглупила сова. Не ошибся крот. И трижды прав был дятел почтенный, седой и лысый, беззубый и безрукий.
И, дойдя до самого края леса, до пещеры, где жило эхо, дунул медведь в дудку свою. Со всей силы и со всей мочи дунул. И отозвалось из пещеры громкое эхо. И ебнулся медведь. А ебнувшись, охуел тут же. И сбылось все, о чем говорили мудрые и глупые, чего боялись смелые и трусливые, над чем некому теперь смеяться и некому больше плакать.
Вот так-то, бояре...
Медведь на дудке играл, а мимо бабы шли. Сорок восемь здоровых баб и две смирные девушки в хвосте. А медведь веселый на дудке играл. А какой бабе это понравится? А девушки против медведя ничего не имели. Тихие такие, улыбчивые, издалека видно — девушки. Медведь играл себе, играл. Пока бабы близко не подошли. Вернее, не подбежали. Точнее, пока дудку у него не вырвали. Только что медведь на дудке играл, а теперь, глянь-ко — в траве валяется. И дудка у него стыдно сказать из какого места торчит. Бабы, они же не всегда справедливые. И добрые не всегда. Медведь-то не дурак, он как баб увидал, так сразу понял, куда ему эту дудку вставят. У него это место даже вспотело. Но уж если тебе дудку в руки дали, так ты играй, верно ведь? Вот он и играл, хотя бабы с галопа на аллюр перешли, с пригорка на него лавой неслись, быстро неслись, как обычно бабы с горы несутся. А за ними две девушки вприпрыжку. Медведь-то и подумал, что они при девушках дудку ему не станут засовывать. Зря подумал. Это ж бабы! Девушки еще полпути не допрыгали, когда бабы довольные уже от медведя поруганного отходили. Медведь с дудкой валяется обиженный, бабы, перестроившись, на колодец курс взяли, а тут девушки подошли. Глянул на них медведь — и речи лишился. Потому что это тоже бабы были, только молодые. По старости своей и слепоте ошибся медведь. И за ошибку свою тут же заплатил. Две бабы молоденькие, улыбаясь, за остальными пошли, а медведь с горящей дудкой в другую сторону побежал. Дудка — оно дело хорошее, но за исключением таких вот случаев. Медведь теперь это знает и прячется. Сидит себе в берлоге и наяривает. Там у него еще гармонь есть, пять глиняных свистулек и барабан краденый. Если бы со всем этим добром его бабы застигли, то-то горя бы натерпелся.
А ходила Глаша да по ягоды во кусты. А медведюшко-батюшко ясен свет глубоко вовнутрях сидел и диким поедом сладку ягодку жрал-пожрал, срал-посрал, встал-пошел, глядь-блядь — а тут еще одну ягодку принесло! Надавил медведюшко пупку, херовинка в голове о фитюльку шоркнула, Божью искорку родила, соломка пыхнула, глазенки зажглись, мыслительный аппарат сразу три варианта выдал: поиметь, сожрать и сожрать, поимев. Схватил медведь девушку за лобок и биндюжьим голосом по четвертому варианту орет:
— Ну, Глафирушка, товсь! Буду тебя дрючить и шамать одновременно!
А у девушки, сказать надо, на килограмм живого веса два литра скромности, три метра ужаса и четыре гектара личного обаяния. То бишь, маленькая, шугливенькая, но желанная и аппетитная в любой позе. Да к тому же, не при мишке будь сказано, далеко и не дура. По ягоды-то со шпалером собралась. И за базаром, чертовка, в словарь не лезет.
— Охти! — говорит. — Напужалась-то я, блядь, как! Того гляди, вся на высерки изойду. Какой ты, батюшко, хищный да саблезубый — куды мне супротив агрессии твоей мельтешить! Об полном согласии я с тобой, смирным образом всячески повинуюсь. Лишь только сыми ты с меня колечко, не простое, а золотое, не малое, а большое, не купленное, а краденое, да снеси родителям моим, не здоровым, а алкоголикам. Пусть толкнут, затарятся, бухнут и утешатся.
И руку свою анемическую слабосильную малахольную ладошкой изможденной к носу ему пихает. А другой своей клешней мускулистой за шесть секунд в заднем кармане шпалер разобрала, почистила, собрала, зарядила, передернула, пристреляла, опять почистила, зарядила, передернула и на одиночный поставила. А медведь скабрезный — жирность взгляда 40% — эрегируя, говорит:
— Эх! Вообще-то я шатун, а сейчас буду поршень! Ух! Вообще-то я комбайн, а сейчас буду трахтор! Сыму щас с тебя кольцо. Потом платье. Потом шкуру. И отымею! И отужинаю!
А Глашутка, как бы в обмороке по пояс, из последних лошадиных сил как бы страхи превозмогая, черные калошки в землю воткнула, голубые глазки в облака вперила, здоровенной слезой обземь грянула и как бы судьбе своей жалобу устную выдает:
— Ой, да не на койке от старости, не в труде от усталости, не от чумы микробной, не от тоски утробной погибаю я , молодая, а медведь меня заедает! Ох, вы, мама мои и папа, щас как даст он мне своей лапой, как он сымет с меня кольцо, как положит вам на крыльцо, и ни могилки вам, ни креста, только обод вокруг перста!...
Вот так вот ловко стихотворно толкует и с ходу без подготовки на музыку Шопена кладет. Хорошо исполняет, ведьма, напевно. Колька Ежиков с Адькой Гитлерюком, злодеи, и то бы прослезились, расцеловали да на все 360 градусов отпустили. Но у медведя из скважин гормоны да ферменты рекой текут, организм к хорошему готовится, менталитет радостный на балалайке играет, желудочный сок с мякотью выделяется, никаких сомнений в душе — природа-с, Азия-с, сабантуй-с! Лапку-то он к руке потянул. Колечко-то, идиотик, дернул. Глафира-то у него прямо в лапках и взорвалась.
— Гр-р-ра-а-бя-а-ат!!! — и идиотику в ухо полный боекомплект сначала с одной, а потом с двух ручонок — бац-бац-бац-бац-бац-бац-бац-бац!!! Итого восемь по 7,62 плюс четырежды рукояткой в пятак. Плюс с размаху ногой под дых. Прибавить острой коленкой в пах. Итого через полмгновения совсем даже никак не медведь, а пожилая дубленка с ливером и в соплях. То есть, в смысле кардиограммы жив, но по внешним признакам архитруп. То есть, стреляла-то по-доброму, холостыми. Но архиточно и архибольно. То есть, кость цела, но менталитет раздробило. Был, помнится, путевый мишка на Севере, а стал, значится, дешевый петька на палочке. Харизму потерял, оргазму не получил, вонизму в пароксизме понапускал, вмиг на растительную жратву перешел, клыки сдал, когти сбросил и за какие-то всего полгода до декоративного хомяка сократился.
А Глаша, как и хотела, на юридический поступила, с золотым кулоном окончила и сейчас в Крестах самых бурых с двух пинков колет.
Мораль: вот так, ребята, злое добро всегда побеждает доброе зло.
— Грамотеев бы перевешал всех! Погоны бы надел и ходил бы вешал! На столбах бы вешал и на деревьях! И на проводах бы тоже вешал! — неласково говорил Пятачок, силясь прочитать короткое-прекороткое слово, написанное кем-то на его двери. Дверь была новая, а слово старое, и, умей Пятачок читать, он бы с легкостью мог, если бы его попросили, указать выраженный этим словом предмет на любом мужчине.
Из мусорного бака поднялась голова заспанного медведя.
— Чего орешь, краснопузый? — спросил Винни-Пух, нашаривая стоящие возле бака сапоги. Пятачок поджал губы. Слова алкоголика задели его за живое. Но, что правда, то правда — от неумеренных занятий физкультурой румянец сполз с его щек на живот и там прочно обосновался. Зато прыгнуть Пятачок теперь мог аж на двадцать пять метров вверх и на триста локтей в сторону. Окрестные свиньи из молодых просто молились на Пятачка.
- Вот и утро. Дождь закапал.
Да, уж я вчерася попил!
И во рту такая кака,
Какой нету даже в попе!
— продекламировал Винни-Пух и вывалился из бака с надетыми как попало сапогами. Он харкнул в рассевшегося на бревне голубя и похрустел плечами. Пора было идти бить кому-нибудь морду.
— Картошка и молоко на столе, — неприязненно сказал Пятачок. Пора было идти на службу, становиться к пульту и дергать за ручку до одури, до обморока. Пятачок работал аналитиком в управлении ассенизации, но одновременно отвечал за синхронный слив в семи гостиницах города. Деньги давались тяжело, а бурый плюшевый сожитель пропивал две трети. А бурый плюшевый процокал подкованными каблуками к печальному краснопузому и положил ему на плечо мохнатую лапу с прилипшими к ней окурками. Прошла секунда, и Пятачок сомлел. Собственно говоря, раз и навсегда он сомлел год назад, когда Винни-Пух вдруг заявился к нему ночью с цветами и, жарко дыша, принялся целовать в самые неожиданные места. Жизнь у Пятачка с тех пор пошла совсем не так, как изначально определила ему природа, он стал лукавить в письмах к матери, забросил бесшабашные пляски в веселых компаниях и сквернословил все реже. В его думах и чаяниях больше не было ничего, кроме физкультуры и красномордого плюшевого медведя, сидеть на коленях которого было так уютно, и чья простецкая ласка в иные минуты доводила впечатлительного поросенка до сладострастного битья пятаком о дужку кровати.
Пятачок поправил на голове косынку и вздохнул.