Аллен. Можно и так сказать.
Агафон. Но разве не ты доказал, что смерти не существует?
Аллен. Знаешь, я много чего доказал. Надо ведь платить за жильё. Это моя работа. Теории и соображения. Остроумные замечания. Афоризмы от случая к случаю. Это вам, конечно, не маслины собирать – но не будем все-таки терять головы…
Агафон. Но ты же много раз доказывал, что душа бессмертна.
Аллен. Так и есть! На бумаге. Видишь ли, друг, за пределами класса философия не всесильна.
Симмий. А вечные эйдосы, идеи вещей? Ты говорил, каждая вещь всегда существовала и всегда будет существовать.
Аллен. Я имел в виду главным образом тяжелые вещи. Статуи, например. Люди – совсем другое дело.
Агафон. А все рассуждения о том, что смерть есть сон?
Аллен. Они верны, верны. Только надо понимать разницу. Когда ты мертв, то по команде «рота, подъем!» очень трудно нашарить сандалии.
Входит прислужник с лицом Бенни Хилла.[79] В руках у него чаша цикуты.
Прислужник. Авотия. Кто тут пьет яд?
Агафон. (указывая на меня). Он.
Аллен. Мама, какая большая чашка. А она должна так дымиться?
Прислужник. Обязательно. И выпей до конца, потому что яд часто остается на донышке.
Аллен. (обычно здесь я веду себя совсем не так, как Сократ, и, говорят, кричу во сне) Нет! Не буду! Я не хочу умирать! На помощь! Помогите! Не надо! Пожалуйста!
В паузе между отчаянными мольбами прислужник вручает мне бурлящее варево, и кажется, что все кончено. Но потом – вероятно, благодаря инстинкту самосохранения – сон всякий раз переменяется, и входит вестник.
Вестник. Остановитесь! Суд переголосовал! Все обвинения сняты. Ваш вклад переоценили, и решено вас, наоборот, наградить.
Аллен. Успели. Успели все-таки! Я знал, что они одумаются. Стало быть – я свободен? Свободен. Я свободный человек! И вдобавок наградят. Агафон, Симмий, живее, собирайте мои вещи. Я спешу. Пракситель наверняка захочет поскорее приняться за бюст. А на прощанье, друзья, позвольте небольшую притчу.
Симмий. Черт побери, ну надо же! Во дают законники. Чем они там думают?
Аллен. Несколько человек живут в пещере. Здесь всегда темно, и обитателям невдомек, что снаружи светит солнце. Им известен лишь один свет: неверный огонек свечей, который помогает ориентироваться в темноте.
Симмий. Интересно, откуда там свечи?
Аллен. Неважно, давай просто допустим, что есть.
Агафон. Живут в пещере, но пользуются свечами? Что-то не очень складно.
Аллен. Ты можешь один раз дослушать?
Агафон. Ладно, ладно, только не отвлекайся.
Аллен. И вот как-то один из обитателей пещеры выбирается наружу и видит внешний мир.
Симмий. Во всем его блеске.
Аллен. Вот именно. Во всем его блеске.
Агафон. А потом пытается рассказать остальным, но никто не верит?
Аллен. Ничего подобного. Ничего он никому не рассказывает.
Агафон. Не рассказывает?
Аллен. Он просто открывает колбасную лавочку, женится на танцовщице и умирает от инсульта в сорок два.
Они хватают меня и вливают цикуту. Тут я обычно просыпаюсь в холодном поту, и только два яйца и кусочек копченой семги способны меня успокоить.
Еще не каддиш[80] по Вайнштейну
Вайнштейн лежал в кровати и оцепенело смотрел в потолок. За окном колыхались портьеры перегретого воздуха. Улица в этот час грохотала оглушающе, и вдобавок его кровать стояла на самом солнцепеке. Посмотрите на меня, думал он. Мне пятьдесят. Полвека. Через год будет пятьдесят один. Потом пятьдесят два. Несложно посчитать, сколько будет через пять. Осталось совсем чуть-чуть, думал он, а столько нужно успеть! Во-первых, научиться водить машину. Эдельман, с которым они когда-то играли в «а дрейдл»,[81] изучал вождение в Сорбонне. Он стал настоящим асом и объездил за рулем множество интересных мест. Вайнштейн пару раз пытался оседлать отцовский «шевроле», но его все время заносило на тротуар.
Он рос не по годам развитым ребенком. Умным, начитанным. Когда ему было двенадцать, какие-то вандалы забрались в библиотеку и перевели поэмы Элиота на французский язык. Мальчик в одиночку перевел их обратно на английский.
Будто мало ему было одиночества, на которое обрекал недетский интеллект, он вдобавок молча страдал от несправедливостей и гонений на национальной почве – по большей части, от собственных родителей. Правда, сами отец и мать ходили в синагогу, но согласиться, что их сын тоже еврей, было выше родительских сил. «Не понимаю, как это случилось», – растерянно говорил отец.
У меня абсолютно семитское лицо, каждое утро думал Вайнштейн, бреясь перед зеркалом. Правда, кое-кто принимал его за Роберта Редфорда,[82] но все эти люди оказывались слепцами. Вайнштейн вспомнил Фейнгласса, тоже своего приятеля с детских лет. Отличник, гордость университета. Потом он пошел в штрейкбрехеры, шпионил за рабочими. Потом ударился в марксизм, стал агитатором. Потом разочаровался, поехал в Голливуд и сделался голосом знаменитого мультяшного мышонка. Ирония судьбы.
Вайнштейн в свое время тоже поиграл в коммунизм. Чтобы произвести впечатление на одну девчонку из Рутжерса,[83] отправился в Москву и вступил в Красную Армию. Правда, когда он следующий раз позвал ту девчонку на свидание, у нее уже кто-то был. А звание сержанта советской пехоты Вайнштейну аукнулось в ресторане «Лонгчэмпс», где бесплатную закуску подавали только после проверки на благонадежность. Вдобавок ему припомнили, как еще мальчиком он организовал забастовку мышей в школьной лаборатории, требуя улучшения условий труда. Но в сущности, Вайнштейна привлекала поэзия марксизма, а не политика как таковая. Он верил в коллективизацию, считал, что надо только, чтобы все хорошенько разучили текст песни «Let My People Go». Он часто повторял про себя выражение «отмирание государства» – особенно с тех пор, как дядя однажды напрочь отморозил нос. Что можно знать наверняка о природе революции, думал Вайнштейн? Только, что не надо ее совершать после острой мексиканской пищи.
Великая депрессия разорила его дядю, хранившего все сбережения под матрасом. Когда биржа рухнула, правительство изъяло матрасы из обращения, и дядя Меер в один день оказался нищим. Оставалось только выброситься из окна, но в последнее мгновение не хватило духа, и он просидел на подоконнике с 1930 по 1937 год.
«Ах, детки, детки, – говаривал дядя Меер. – Травка, музычка, секс… А знаете вы, что такое просидеть семь лет на подоконнике? Вот откуда узнаёшь жизнь! Смотришь сверху на людей – сущие муравьи… И все-таки каждый год Тесси – вам на долгий век – устраивала пасхальный седер[84] прямо на карнизе. Все собирались вокруг, как полагается, вся семья… Ой, племяша, племяша, куда все катится? Ты знаешь, что уже есть бомба, которая убивает больше народу, чем один взгляд на дочку Макса Рифкина?»
Все, кого Вайнштейн считал друзьями, сломались в Комитете по антиамериканской деятельности. Блотника сдала родная мать. На Шарпштейна стукнул собственный автоответчик. Вайнштейна тоже вызывали. Он признался, что платил взносы в ДОСААФ и однажды подарил Сталину хороший чайный сервиз. Но оговаривать знакомых наотрез отказался; впрочем, согласился сообщить – если комитет будет настаивать – рост всех, кого он встречал на собраниях. Правда, потом дрогнул, засуетился немножко и вместо Пятой поправки сослался на Третью, позволяющую пить пиво по воскресеньям на всей территории Филадельфии.
Вайнштейн закончил с бритьем и полез под душ. Горячие струи забарабанили по широкой спине, он намылился и подумал: вот я, здесь и сейчас, в некоей точке времени и пространства, принимаю душ. Я, Исаак Вайнштейн, одно из творений Божих. Он наступил на мыло и, больно ударившись о вешалку, растянулся на полу. Неделя вообще выдалась паршивая. Накануне его ужасно подстригли, и Вайнштейн до сих пор еще не оправился от огорчения. Поначалу парикмахер благоразумно срезал по чуть-чуть, но потом слишком увлекся.
– Стойте, Доминик! – в панике воскликнул Вайнштейн. – Верните это обратно!
– Не могу, – ответил парикмахер. – Не будет держаться.
– Ну, тогда отдайте мне. Я заберу эти волосы с собой.
– Раз они на полу моей парикмахерской – они мои, мистер Вайнштейн.
– Черт побери, верните мне мои волосы!
Он разбушевался, но потом смутился и ушел. «Гои, – подумал он. – Не так, так эдак они тебя сделают».