Сверху сразу видно все. Вот и серая дорога, по ней как-нибудь с завыванием привезут всякую дребедень – то ли песок, то ли дополнительный щебень – и, просыпав везде, свалят где-нибудь. Но сейчас дорога еще не разбужена, лежит, словно в обмороке, и кажется: только тронь ее – и она тотчас же убежит еще дальше за сопки и, возможно, там уже заденет за небеса, такие низкие порой, порой такие голубые.
На этом лирическая часть нашего повествования заканчивается, хватит, пожалуй, а то еще подумают обо мне бог весть что, – и начинается прозаическая ее часть.
А я знаю, где вы находитесь. Вы на крыше 48-го дома: он стоит на пригорке нашего поселка, и с него начинается здесь цивилизация, если идти со службы, и им же она заканчивается, если двигаться назад: стекла выбиты, двери вынуты, кое-где на этажах кое-кто еще живет, а в подвале течет, а при входе в парадное – электрический щит, весь растерзанный в середине, – ослепительная дуга и днем и ночью, потому что как же, холодно, батареи-то не работают, вот и обогреваются электронагревателями, вот щиты и не выдерживают, и вот кто-то нашел рельс и его там пришпандорил, и теперь автомат не вышибает от перегрузок – его просто нет, этого автомата, а есть дуга в 48-м доме, где обитают, как уже говорилось, подводники, или их семьи, или то, что осталось от их семей, или бомжи, или калики перехожие.
Вызовут, бывало, из комендатуры патруль в тот дом усмирять мужа, пытавшегося кортиком к новогоднему столу заколоть жену, – и входишь в подъезд с опаской: все-то мнится тебе, что сейчас по башке трубой треснут или крыса, находящаяся в интересном положении, на ногах, завизжав, разродится.
Сколько мыслей при этом появляется.
И все о ней, о жизни.
«Сюда я больше не ездец!» – как я думаю, воскликнули бы классики, или «не ездун», как сказали бы мои друзья.
А жаль, черт побери! Походил бы по разным дорожкам – они так и кружат по волнам моей памяти – вокруг госпиталя, магазина, домов, а вот и площадь с лозунгами, плакатами и всякой ерундой, и ДОФ с библиотекой, буфетом, вечерним университетом марксизма-ленинизма, зимним садом и прочей невероятной глупостью.
А в центре – озеро с искусственными деревянными лебедями и такими же сказочными богатырями, выходящими из воды, по которым пьяные жители столько раз из ружей палили по ночам, а вокруг него дорожка, чтобы в трезвом виде люди там гуляли или бегали бегом.
Про начпо
Наш начпо каждое утро выбегал и галопировал вокруг этого озера с высоким подниманием бедра под музыку Брамса, конечно, звучавшую в моем сердце тогда, когда я всю эту патефонию из окошка наблюдал, или нет – лучше под музыку Грига: та-та-татарам! – названия, конечно, не помню, дивная музыка, или все-таки под музыку Дунаевского, ну конечно, Дунаевского, из фильма «Дети капитана Гранта»: там-там-тарарам-тарарарам-тарарарарара-ам! (хорошо!); в общем, он бегал, а потом приезжал на камбуз в полном одиночестве, потому что к тому времени все уже на лодке вовсю заняты проворотом оружия и технических средств, сжирал на столах все буквально, и еще ему заворачивали с собой в газету кусок колбасы, очень напоминающий сушеный фаллос осла: так называемый «второй завтрак»; он говорил всегда дежурному: «Заверните мне второй завтрак», – и ему заворачивали и вручали – фаллос осла, и он его поедал. И это ежедневное поглощение сухого – все эти упражнения с ним – сообщало его взору задумчивость и, я бы даже сказал, судьбоносность, потому что во взоре у него ощущался кол хрустальный, который его, видимо, беспокоил, отчего, должен вам доложить, воздух в помещении выглядел ужасающе спертым.
После этого можно было читать только постановления ЦК, и ничего кроме этих постановлений, разве что еще «решения» или всякие там «обращения», в которых никто не петрил, но взор имели.
Или можно было забавляться сверкающей, как полуденная змея на солнце, военной мыслью. «Читайте „Военную мысль”, – говорил он. – Это лучше, чем Проспер Мериме». (И я думал: «Бедный Проспер. Не дотянул до „Военной мысли”»). После чего он, несчастный, вдохновлялся, вставал, если перед тем он проводил свою жизнь сидя, и смотрел так, будто перед ним были не мы, а толпы жаждущих политического слова, и у него ноздри развевались, то есть раздувались, я хотел сказать, и внутри них – ноздрей, разумеется, – если заглянуть туда поглубже, конечно, если будет позволено, разрешено, что-то клокотало-колотилось и болталось-бормоталось, и волосы на его голове, которые не до конца еще развеял вихрь удовольствий, тоже шевелились в такт ноздрям.
Любил он прекрасный пол.
А что делать?
Любил всех этих жен лейтенантов, которые приехали и им негде было жить.
А он их голубил.
Да и как их было не голубить, едрена Матрена, если они сами голубились,
причмандорившись игриво,
попку с ходу приготовив
и чулочки приспустив!
Как их было не лопапить и не конопитить (триста пьяных головастиков!), если все к тому буквально располагало. И я считаю прежде всего, что все это расположение возникало из-за той колбасы, которую он поедал, то есть я хотел сказать, из-за того фаллоса, который ему заворачивали, и еще все это, возможно, возникало из-за вертикально расположенных баллистических ракет, напоминающих снявший шляпу вставший член.
Даже подводники, по утрам стынущие в строю (много-много человек), из окна кабинета тоже напоминают, вы догадываетесь что, если смотреть на них сверху, потягиваясь и зевая от восторга. Может быть, когда это лезет на глаза каждый день, а другого ничего не лезет, и возрастает известная активность? Как вы считаете? А?
Ведь у нас и памятники все до одного похожи или на космонавтов в шлеме, или на наш замечательный половой орган со счастливой головкой и надпись под ним: «Посвящается тебе» – и дальше буквы отвалились, а в соседней губе было ровно пятьдесят статуй напряженного бетона, которые, словно рог носорога, являлись символом оцепеневшего нетерпения, за что животное и страдает до сих пор, и пионеры в дни торжеств обкладывали их цветами. И когда все это все время на тебя отовсюду прет, то что же в конце концов с тобой получается? Ты возбуждаешься. И не только ты.
Это удивительно, до чего у нас в поселке любили половые отношения. Во всяком случае, жены начальников искали лейтенантов, и лейтенанты кормили их морковью, лили им воду на мельницу, крутили им жернова и мылили их всячески, столпившись вокруг одной норки, опускали туда свои мормышки и, сощерившись, выдергивали, опускали и выдергивали, а начальники потакали женам лейтенантов и открывали перед ними грандиозные сексуальные дали, отчего впоследствии совершенно забывали о собственных женах, которых запирали, уходя, на ключ на втором этаже на два дня и которые вылезали из окна по веревкам, и их внизу подхватывали на мохнатые руки и несли до ближайшего подвала, где они мясисто отплясывали на столах (ией-ух!), заливаясь серебристым многодневным смехом, и отдавались всем подряд, а потом они делали друг другу аборт и, чтоб скрыть выбритые места, приклеивали там куски шиньона, которые отваливались, когда муж входил в комнату.
Скороговорка
Остальные занимались скотоложством.
Я считаю, от полноты жизни.
Отчего же еще занимаются скотоложством?
Только от полноты.
Для чего лучше всего подходили собаки.
Кошки тоже подходили, но они царапались.
Да и с кошками занимались молодые матросы.
Да и то, когда их старослужащие заставляли.
Кур не было, а то бы занимались и с курами.
Так что лучше всего подходили собаки.
Словом, так.
Одна, можно сказать, супруга ежедневно растравляла себя совершенно со своим кобелем – аппетитной величины была овчарка, даже вспомнить жутко.
Однажды не получилось у них гармонии, не сложилось, видите ли, я бы сказал, не вышло, и кобель, заменяющий раскоряченного папу, принялся кусаться, а она давай лягаться и орать, и прибежал сосед с топором и простым лицом и порешил обоих, то есть только кобеля, я хотел сказать, а потом их на носилках – в госпиталь, и только там расчипиздрили, то есть разлучили, я хотел сказать.
Нет! Все было не так.
Все было по-другому. Сосед привел к соседке сучку на случку. С собаками такое бывает. И пока собаки не теряли времени в одном углу квартиры, хозяева не теряли – в другом. А потом кто-то кого-то укусил – теперь уже не упомнишь, и все разом завопили, и прибежал другой сосед, который с топором в руках заранее караулил все виды скотоложства, и всех с хряком уложил, вернее, он нарубил собак на волосяные котлеты, а тот тип, что пришел с сучкой, посчитав, что это муж из похода явился, поскольку он его никогда до этого в светлое время года не видел, успел все же влететь в шифоньер и там уже подавился насмерть, потому что ему в дыхательное горло напополам с шелковым рукавом попал целый рой вспорхнувшей моли, после того как в щель он узрел топор окровавленный.