Все! Решительно все.
Все решительно были красивы, полны и сильны, как крокодилы. Таким дай что-нибудь в руки, и потом не вырвешь. Таких пошли куда-нибудь, и потом концов не найдешь. Таких выпусти в поле, и они тебе все поле проскачут – накосят-выкосят-выгребут-вывезут – или картошку соберут у себя и в соседнем государстве.
Вот вызывают лейтенанта и говорят ему: «Поедете немедленно, замените старшего на картошке в Белоруссии, а то от него, чухонца недорытого, месяц ни слуху ни духу».
И он едет.
В Белоруссию.
И там находит какое-то богом забытое место – не то склад, не то планетарий, напичканное в три яруса койками. А за столом там сидит недоразвитый замполит картофельного батальона и из лапши – знаете, была такая лапша в виде букв – пытается выложить слово «солитер». Лейтенант входит, говорит, кто он и все такое, а замполит поднимает на него свои синие-синие очи, во взоре которых ничего нет, кроме мутной муки творчества, и спрашивает:
– Слушай, как правильно: «солетер» или «селитер»?
И сейчас же находится командир батальона, который, оказывается, нигде не прятался, просто здесь на койке лежал трупом. И его с койки сдергивают, и он, обалдевший от столь обильных переживаний – лейтенанта на замену прислали! – сначала ничегошеньки не может понять, а потом до него доходит, и он бросается к лейтенанту, как Бойль к Мариотту, как Гей к Люссаку и как Левен к Гуку, и трясет его за грудки, и сжимает страстно, и кричит: «Повтори, что ты точно меня меняешь», – а потом он сходит с ума, бегает кругами по кубрику, орет и пинает кровати, а на вопрос:
«Где все люди?!» – отвечает, радостно поперхнувшись: «Хрен их знает, коров где-то (эх!) е-э-эбут!»
И лейтенант немедленно садится в командирский «уазик» и долго-долго едет по безлюдной степи, воспетой когда-то Чеховым, в сопровождении мичмана, не воспетого пока никем, который говорит только о бабах, советует лейтенанту, как их выбирать, и сочится слюнями, приговаривая: «Порево-жорево-здорево» – и потирает свои маленькие потные ручки.
И первый же матрос, которого удается обнаружить, смертельно пьян и приклеен между чудовищными титьками у пожилой доярки – она так с ним везде и ходит, его никак не оторвать; а доярка при отбирании поднимает такой ужасный вой, так по-бабьи и зашлась, воет, как по покойному, а потом она спускает на лейтенанта всех своих коров: «Фас! Возьмите его, ирода окаянного!» И коровы долго гоняют его по навозу, все пытаются забодать вместе с мичманом, слюнявым головотяпом, и машиной.
Но лейтенант не сдается, не из такого сделан, он едет в милицию, и там ему обещают помочь, дают молодца гаишника, и в первом же кювете они находят перевернутый самосвал с пьяным водителем из батальона, и лейтенант мнется, не знает, что ему предпринять, а матрос кричит ему: «Лейтенант! Да я тебя видел на…»– и дальше он просто не успевает сказать, потому что гаишник хлопает его по лбу полосатой палкой и уже у рухнувшего тела проверяет документы, находит водительское удостоверение и с остервенением его рвет.
Итак, лейтенант собирает всех людей и все машины, за исключением двух тарантаек, сгоревших вместе с картошкой синим пламенем, и привозит их назад, за что его обнимает и пожимает ему все его руки начпо тыла Северного флота, контр-адмирал, приговаривая при этом: «Удружил, лейтенант, все, значит, живы у тебя? Спасибо, удружил!» А когда лейтенант заикается насчет того, чтобы те сгоревшие самосвалы списать, адмирал ему обещает, что немедленно вызовет мичмана, в чьем заведовании они до Белоруссии находились, и тот этим сейчас же займется.
И приходит мичман. И только адмирал открывает свой рот насчет списания инвентарного имущества, павшего в борьбе за урожай-70, как с мичманом тут же случается истерика – натуральная беда, и он, словно только что сбрендил, ругается при адмирале матом, кричит, тыча скрюченным пальцем в лейтенанта: «К-хуй ему, к-хуй!» И его уводят под руки, плачущего, а он все пытается обернуться и еще в него ткнуть.
– Вот видишь? – говорит адмирал и разводит руками. – Ничего у нас с тобой не получается.
А получается только через год, когда лейтенант находит наконец того, кому можно вручить сорок литров чистейшего корабельного спирта и списать те два самосвала.
А потом лейтенант до того поднаторел в списании всякого военного барахла, до того он во вкус дела вошел, что мог запросто подводную лодку списать со всем, что у нее внутри напичкано – с людьми и механизмами, отвезти все это в сторону и утопить в болоте к едрене Фене, или мог за два старых дизеля поставить на Северный флот десять вагонов леса, или чего-нибудь там еще добыть, оторвать, выкрасть, выпросить.
Отчего и сделался ценнейшим кадром. А когда его – по дуге большой окружности – занесло в Москву, он вместе с корешом – за одной партой сидели – попал в Большой театр, и до начала представления, обшарив театр совершенно в поисках свежего пива, они забрели в правительственную ложу, где, закинув ногу на ногу, стекленеющим взором следили за началом оркестровки и наполнением партера, а когда партер заполнился до необходимой величины, его кореш – вместе за партой – вдруг встал и громко сказал:
– Товарищи! Проездом в нашей родной столице большой друг Советского Союза господин Замирюха! Поприветствуем его, товарищи, поприветствуем, – и зааплодировал.
И весь зал тоже встал и зааплодировал.
Через минуту их уже вели в комендатуру, а потом первым же рейсом отправили в Мурманск с подробным описанием событий.
И командующий Северным флотом, получив то послание, заметил командующему флотилией:
– У вас что, этого лейтенанта нечем занять?!
И тогда его прикомандировали еще на один экипаж, на который давным-давно повесили лишний винт – ну, то есть на этом экипаже и с кораблем, и без него всегда лишний винт числился, – так вот, прикомандировали этого орла, и он списал им все винты вообще – два настоящих и один тот, что повесили, – то есть лодка была, а винтов у нее уже не было.
И тогда на том корабле возник праздник, и командир корабля капитан первого ранга Титьков по кличке Чума, который был таким интеллигентом – просто жуть: матом не ругался и был вообще весь никакой, который даже экипаж самостоятельно не мог по домам распустить – все звонил комдиву и спрашивал разрешения, а если кого из офицеров хотел обозвать, то говорил в сердцах: «Негодяй! У меня нет слов, негодяй!» – так вот, этот командир, на которого обожали вешать всех собак, после списания всех винтов впал в натуральное счастье, носился по пирсу как оглашенный, ненормальный философ, как какой-нибудь Гракх Бабеф, и, наверное, первый раз в жизни ругался по-нехорошему и, показывая рукой на свое причинное место, предлагал кому-то, неизвестно кому, где-то там наверху, его попробовать.
И все его понимали, потому что сами только этим все и жили.
В смысле этим самым местом.
Ой, городок!
Ой, городок, городок, и чего ты только не видел, чего тут только не было, не происходило: я имею в виду жизнь как непрекращающиеся половые взаимоотношения, и половые взаимоотношения в лучшем смысле этого слова, под которыми я всегда понимал настоящую жизнь.
Представьте себе все дома у нас в городке в разрезе, и ведь на всех этажах одновременно и порознь, чаще всего глубокой ночью, реже по утрам, прошибает пот, скачут, дрожат кровати – идет результативная работа. За исключением, конечно, адмиральского домика, потому что если его утром разрезать быстренько, то все адмиралы окажутся на горшках и думать они будут только о росте нашей боеготовности. (Давно замечено: чем меньше у человека семенной жидкости, тем больше он думает о росте боеготовности. И чем больше у человека семенной жидкости, тем меньше он думает о всякой ерунде.) Зато во всех других домах все мысли были только о самом необходимом, о самом осязаемом, и трудились люди на ниве половой – я не знаю – просто не щадили себя, и если бы атмосфера позволяла, то трудились бы не только в домах, но и вокруг, на чердаках, в подвалах, в кустах. И казалось, все здесь ощущают, что им мало осталось жить – может быть, два года, или два месяца, или два дня, а возможно, и два часа, две минуты, две секунды, и за это время нужно кого-нибудь поймать и вмочалить.
Просыпается наутро лейтенант и говорит «маме Буденного»: «Где я?» – «У меня», – говорит ему «мама». И он сейчас же приходит в себя и, весь в ужасе голубом, замечает, что у нее растут усы и на стене висит нога. «Что это?» – говорит лейтенант блеклым голосом. «Это моя нога, – говорит ему она. – Ты вчера так безобразничал – обнимал ее, целовал и все на ней, как на гитаре, играл». – «И-и-и-я?» – выдыхает несчастный, и ему объясняют, что «мама» – инвалид и тоже лейтенант, но Великой Отечественной, и это ее нога на стене висит, в смысле протез, и грудь у нее, которую он вчера со стоном посасывал, полна медалей за оборону Ханко, где она гранатами кидалась, как снежками, а теперь она строит подводные корабли, и когда чего не ладится, ей выписывают молодого лейтенанта, чтобы силы юные вкачать, то есть я хотел сказать, вдохнуть, и у лейтенанта от всех этих объяснений пересыхает слюна, и он еще два дня себя совсем не помнит.