— Видите ли, если бы у вас был мандат, тогда вы могли бы меня и арестовать, и расстрелять, и вообще сделать со мною все, что, по вашему мнению, вы должны были совершать в качестве председателя Чрезвычайки...
— Я этот мандат получу,— тихо отозвался Ерохимов.— Обязательно получу, мой милый.
Я вынул из кармана злосчастную телеграмму Ерохимова и показал ему ее.
— Как она к вам попала? — воскликнул потрясенный Ерохимов.— Ее уже давно должны были отправить!
— Дело в том, дорогой друг,— ответил я ласково,— что все военные телеграммы должны быть подписаны командующим фронтом. Поэтому мне и принесли телеграмму на подпись. Если желаете и настаиваете на своем, я могу ее подписать. Можете даже сами отнести ее на телеграф, чтобы убедиться, что я вас не боюсь.
Ерохимов взял свою телеграмму, разорвал ее и начал всхлипывать:
— Душенька, голубчик, я ведь просто так! Прости, друг ты мой единственный!
И мы почти до двух часов ночи распивали чай. Он остался у меня ночевать. Спали на одной постели.
Утром мы опять попили чаю, и я дал ему на дорогу четверть фунта хорошего табаку.
ПОТЕМКИНСКИЕ ДЕРЕВНИ
Уже восемь суток отделяло нас от славных дней Бугульмы, а о Петроградском кавалерийском полку все еще не было ни слуху ни духу.
Товарищ Ерохимов, который после своей последней аферы прилежно меня навещал, ежедневно внушал мне свое «твердое подозрение», что петроградские кавалеристы перешли на сторону противника.
Он предлагал:
1. Объявить их предателями республики..
2. Послать в Москву телеграмму, в которой подробно описать их подлый поступок.
3. Организовать Революционный Трибунал фронта, перед которым должен предстать начальник телеграфного отделения Петроградского полка, так как он должен знать, что произошло; а если даже и не знает,— все равно судить его, поскольку он начальник связи.
В своей обличительной деятельности товарищ Ерохимов был необычайно пунктуален. Он являлся ко мне ровно в восемь часов утра и твердил свои наветы до половины десятого; затем удалялся, а в два часа приходил с новым запасом аргументов, бомбардируя меня ими до четырех. Вечером он наносил мне еще один визит и во время чая заново начинал подстрекать меня против петроградцев, что затягивалось иногда до десяти-одиннадцати часов ночи.
При этом он шагал по канцелярии с опущенной головой и меланхолически бормотал:
— Это ужасно! Такой позор для революции! Нужно немедленно телеграфировать! Свяжемся прямо с Москвой!
— Все обернется к лучшему, товарищ Ерохимов,— утешал я его.— Вот увидишь, что петроградцы возвратятся.
В это время я получил телеграмму от Революционного Военного Совета Восточного фронта: «Сообщите количество пленных. Последняя телеграмма о большой победе под Бугульмой неясна. Направьте Петроградскую кавалерию под Бугуруслан к Третьей армии. Сообщите, выполнено ли все, что было в последней телеграмме, а также, сколько выпущено номеров пропагандистской газеты на татарском и русском языках. Название газеты. Пошлите курьера с подробным отчетом о своей работе. Тверской Революционный полк направьте на восточные позиции. Составьте воззвание к солдатам белой армии с призывом переходить на нашу сторону и разбросайте его с аэроплана. Каждая ошибка либо невыполнение отдельных пунктов карается по законам военного времени».
Вслед за тем пришла новая телеграмма: «Курьера не посылайте. Ожидайте инспектора Восточного фронта с начальником Политического отдела Революционного Военного Совета и членом Совета товарищем Морозовым, которые облечены всеми необходимыми полномочиями».
Товарищ Ерохимов был как раз у меня. Прочтя последнюю телеграмму, я подал ее Ерохимову, чтобы посмотреть, какое впечатление произведет на него такая страшная инспекция, которую он все время жаждал вызвать.
Чувствовалось, что в нем началась тяжелая внутренняя борьба. Какая великолепная возможность отомстить мне, восторжествовать надо мною!
Проблеск радостной улыбки, который в первый момент заиграл на его лице, вскоре все же исчез, уступив место выражению озабоченности и душевного терзания.
— Пропал, голубчик,— произнес он печально.— Не сносить тебе буйной головушки.
Он принялся шагать по канцелярии и напевать мне тоскливым голосом:
Голова ты моя удалая,
Долго ль буду тебя я носить...
Затем он уселся и продолжал:
— Я бы на твоем месте удрал в Мензелинск, оттуда в Осу, из Осы — в Пермь, а там — поминай как звали... Передашь мне командование городом и фронтом, а я уж тут наведу порядок.
— Мне кажется, что у меня нет оснований опасаться,— заметил я.
Ерохимов выразительно свистнул.
— Нет оснований опасаться! А ты мобилизовал кон ский состав? Не мобилизовал. Есть у тебя где-нибудь заложники из местного населения? Нет. Наложил ты контрибуцию на город? Не наложил. Посадил контрре волюционеров? Не посадил. Нашел ты вообще какого-нибудь контрреволюционера? Не нашел.
А теперь скажи мне еще: приказал ты расстрелять хотя бы одного попа или купца? Не приказал. Расстрелял бывшего пристава? Не расстрелял. А бывший городской голова жив или мертв? Жив.
Ну, вот видишь! А ты еще говоришь: «Нет оснований опасаться». Плохо твое дело, браток!
Он снова поднялся, начал ходить по канцелярии и насвистывать:
Голова ты моя удалая,
Долго-ль буду тебя я носить...
Потом он схватился за голову и, пока я спокойно наблюдал, как копошатся тараканы на теплой стене у печки, бегал от окна к окну, от окон — к дверям и причитал:
— Что делать! Что делать! Пропал, голубчик! Не сносить тебе буйной головушки!
Побегав так около пяти минут, он с безнадежным видом опустился на стул и произнес:
— Тут уж, действительно ничего не поделаешь! Если бы ты хоть мог сказать, что у тебя тюрьма переполнена. А кто у тебя там есть? Да никого. Или если бы по край ней мере ты мог показать инспекции, что спалил какой- нибудь дом, где скрывались контрреволюционеры. Так ведь ничего же нет! Совершенно ничего! Даже обысков в городе не произвел... Люблю я тебя, но, говоря откровенно, мнение у меня о тебе самое неважное.
Он встал, опоясался ремнем, засунул за ремень револьвер, кавказский кинжал длиною в полметра, подал мне руку и сказал, что поможет мне; пока еще не знает, каким способом, но наверняка что-нибудь придумает.
После его ухода я отправил в Симбирск ответную телеграмму:
«Количество пленных выясняется. Подвижность фронта и отсутствие карт не дают возможности подробно описать победу под Бугульмой. Инспекция уточнит все на месте. Издание газеты на русском и татарском языках связано с трудностями: нет татарских наборщиков, не хватает русских шрифтов, белые забрали с собой печатный станок. Когда в Бугульму прибудет авиационный парк, смогу разбрасывать воззвания к солдатам белой армии с аэроплана. Пока что сижу без аэроплана. Тверской Революционный полк находится в городе, в резерве».
Спал я в эту ночь сном праведника. Утром ко мне явился Ерохимов и сказал, что уже кое-что для моего спасения он придумал. Провозился с этим всю ночь.
Он повел меня за город, к бывшему кирпичному заводу, где был выставлен караул из солдат пятой роты Тверского полка. Они стояли с примкнутыми штыками и, когда кто-нибудь проезжал мимо, кричали:
— Давай налево! Сюда нельзя!
В середине оцепленного пространства меня ожидал небольшой сюрприз: три свежие могилы. Около каждой стоял крест с прикрепленной к нему дощечкой с надписью. На первом кресте была надпись: «Здесь похоронен бывший пристав. Расстрелян в октябре 1918 года за контрреволюцию». На втором кресте было начертано: «Здесь погребен расстрелянный поп. Казнен в октябре 1918 года за контрреволюцию». Третья могила была снабжена надписью: «Здесь покоится городской голова. Расстрелян за контрреволюцию в октябре 1918 года».
У меня затряслись колени... С помощью Ерохимова я кое-как добрался до города.
— Мы все это обделали за ночь,— хвастался Ерохи мов.— Я же обещал тебе помочь, чтобы было что по казать инспекции, когда она прибудет. Долго ничего не приходило в голову. И вдруг вот придумал, эту штуку... Хочешь их видеть?
— Кого? — спросил я испуганно.
— Ну, этих: попа, городского голову и пристава. Они у меня все заперты в свином хлеву. Как только инспекция уедет, мы их отпустим по домам... Ты не думай, никто ничего не узнает. К могилам никто не допускается. Мои молодцы умеют держать язык за зубами. А ты сможешь все-таки кое-чем похвастаться перед инспекцией.
Я взглянул на него. В профиль его черты напомнили мне князя Потемкина... Пошел проверить, правду ли он говорит, удостоверился, что все так и было. Из свиного хлева доносился поповский бас, который гудел какие-то очень жалобные псалмы, сопровождаемые неизменным рефреном: «Господи, помилуй, господи, помилуй».