«…Царь иудеев, генерал Барак, преемник царя Ирода, убивает младенцев Вифлеема. По его приказу детей убивают откормленные израильские снайперы, получающие премию за каждого убитого ребёнка… Отряды убийц безнаказанно отстреливают палестинцев с вертолёта, как дичь на сафари… Отравлены подземные воды, облака газа душат стариков в домах и младенцев в чреве матери…»
Признаться, в первый день прочтения я даже обсудить это ни с кем не мог – стояло где-то ниже горла мерзостное ощущение проглоченного по оплошности куска гавна. Но после я опомнился и трезво понял, что об истоках такой подлой лжи скорее всего следует спросить у психиатра. И спросил. Психиатрии издавна и хорошо известно клиническое тщеславие. Чаще проявляется оно в патологическом вранье, однако склонно и к поступкам. Комплекс Герострата – обозначили его врачи. Тот древнегреческий маньяк, что сжёг когда-то в городе Эфесе храм – единственно затем, чтоб его имя зазвучало на устах, – не просчитался, ибо все подобные деяния теперь имеют его имя. «Жаль только вашего – как там вы его назвали?» – сказал врач, – потому что вмиг забудется его статейка, в суд никто не обратится, Израиль наплюёт на эту гнусь, как и на прочие, а жгучее тщеславие останется у этого бедняги. И будет полыхать на всём немереном пространстве между малой одарённостью и острой жаждой стать известным.
И во мне тихо шевельнулось сострадание к этому мелкому больному организму. Только обсуждение той гнуси, что проистекает из гнилой гордыни, не годится в окончание главы. Поэтому поговорим лучше о гоноре, который хоть и порождает безрассудные поступки, но только благородные и подлинно мужские.
Как-то в Питере мне одна женщина рассказала такую историю. В семидесятые годы уезжавшие художники должны были платить государству за собственные работы. Эти отзвуки крепостного рабства были тем более тяжелы, что у художников на это просто не хватало денег – цены назначались такие же, как если бы музей приобретал эти полотна. Когда назвали сумму выкупа за одну картину художнику Окуню, он ответил, что пусть её тогда государство купит за эту цену. Вся комиссия дружно рассмеялась над такой наивностью. Тогда Окунь вынул бритву, твёрдой рукой художника рассёк картину на четыре части и сказал, что эти четвертинки он раздарит. Рассказавшая мне это женщина хотела у меня узнать, где остальные три кусочка, – она мечтает их купить, чтобы картина вся висела у неё. Я, к сожалению, не знал, а Саша Окунь уже просто не помнил. Мне такое проявление гордыни – как мёд по сердцу и душе.
Мы все упрямо и заносчиво творим свою судьбу, а проповеди о смирении и скромности, о тихости и кротости достигают уха только тех, кто впал в это блаженное состояние по возрасту или болезни. И тут они, естественно, гордятся своим смирением. Ещё гордятся своей кротостью и скромностью те, которым более гордиться нечем. Остальные оголтело вожделеют и гордятся тем, чего достигли. И я никого не в силах осудить. Тем более что полон сам гордыни и зазнайства. Ибо мне-то есть чем похвалиться: с ранних лет я запросто достаю языком до кончика носа. Это мало у кого получается, а с такой же лёгкостью, как у меня, – почти ни у кого.
В поэме Данте Алигьери по неприютным серым просторам чистилища бродят тоскливые тени завистников. Веки их глаз наглухо зашиты железными нитками – так они избывают свой грех. Вообще огромная пыточная камера этой поэмы зримо выдаёт – и психоаналитик тут не нужен – мстительное и безжалостное воображение её автора. Одна из теней говорит, почуяв человека:
Так завистью пылала кровь моя,
что, если было хорошо другому,
ты видел бы, как зеленею я.
Очень интересно, что завидуем мы не уму, а удаче; мы завидуем успеху и достижению, совсем не думая о тех способностях, усилиях и упорстве, которые этот успех принесли. То есть мы завидуем результату. А неполнота информации о том, какие трудности лежали на пути, какая сметка и отвага, сила воли и готовность рисковать были проявлены, нас совершенно не волнует. Словно с неба всё это свалилось к обладателю – так почему же не свалилось на меня?
Но я, похоже, начинаю философствовать, что крайне осуждала моя бабушка («Не обобщай, и обобщён не будешь», – говорила она), и лучше обращусь я к собственной, отнюдь не безупречной личности.
Поскольку я, по-моему, был завистлив с раннего детства. А чья-то хитрая выдумка, что зависть бывает светлой, чем полярно отличается от чёрной, – утешительна для тех, кто хочет обмануться на свой счёт и низменные свои чувства приподнять, чтоб с удовольствием смотреть на себя в зеркало. Я сам бы рад, но многовато лет и уже поздно. Кроме того, мне утешаться незачем: я по сю пору полагаю, что зависть – неотъемлемое человеческое качество. Более того, она – источник множества наших различных достижений: не завидуй птицам человек, навряд ли был бы изобретен самолёт. И говорить, по-моему, разумно лишь о том, чему именно и кто завидует. Вот, например, тот факт, что именно зависть (и вытекающая из неё ненависть) лежала в основе Великой Октябрьской социалистической революции, вряд ли даже спору подлежит, и не случайно дикий лозунг «Грабь награбленное!» так воодушевил после этого переворота народные массы. Только неохота мне карабкаться на высокий исторический уровень – я сел за книгу, чтоб рассказывать о жизни личной.
Поскольку я завистлив мелочно, то есть страдаю самой низкой формой этого греха. А ни таланту ничьему, ни шумной славе, ни богатству я не позавидовал ни разу в жизни. Хотя вскоре честно поясню, что мизерные блёстки перечисленного вожделел я горячо и часто. Крохотные малости рождали во мне жгучую зависть к совершенно мелким людям. Что поделаешь: каков Сальери, таковы и его Моцарты.
Я помню до сих пор, как мой приятель (мы учились в седьмом классе) становился в проходе между партами, опирался руками о края их, чуть подгибал ноги, еле заметно спружинивал руки и – перелетал, как обезьяна, к партам следующего ряда. Я умирал от зависти и восхищения. А полгода спустя я уже с лёгкостью делал это сам. Но не было покоя моей низменной душе: теперь смертельно я завидовал другому моему приятелю, который каждый день читал газеты. Сам я в ту пору не мог осилить даже первую полосу – зевал и отвлекался, но что хуже – забывал немедленно, о чём читал. У нас какой-то в школе был тогда назначен час, когда по очереди должны были, кто сам того хотел, читать доклад о текущей политике. Боже, с каким жадным интересом слушал я сообщения о стихийных бедствиях в странах загнивающего капитала! «Почему же я не прочитал этого сам, – угрюмо и завистливо терзался я, – ведь я бы тоже мог так рассказать». Я клялся самому себе, что с понедельника начну новую жизнь, и честно брался за газету. Но увы. И свойство это сохранил я навсегда. Газеты у нас в доме читает жена, а я по-прежнему гибну от любопытства и зависти, когда, подвыпив, начинают за любым столом говорить о политике. Полную херню обычно городят мои высоколобые начитанные собутыльники, но я вмешаться не могу – я начисто не знаю большей части того, что они где-то вычитали.
И много, много было стыдного в таком же смысле за десятилетия моей длинной и завистливой жизни. Что я сам могу быть объектом зависти, мне отродясь и в голову не приходило, потому я так и удивлялся появлению каких-то недоброжелателей или людей, странно косящихся в ответ на мою пылкую приветливость. Уверенность, что при любом успехе можно только радоваться за человека, по-идиотски сохраняется во мне. Хотя это никак не отменяет мою зависть. И любая мелкая удача там, где эту птицу мог я запросто словить и сам, волнует меня чем-то вроде ревности – уже пустой, поскольку запоздалой, но не менее от этого жгучей.
Вот очень простой пример. Я знаю два четверостишия, неведомо кому принадлежащих, – но я бы сам хотел и мог их написать! Одно такое:
Слесарь дядя Вася
меж берёз и сосен,
как жену чужую,
засосал ноль восемь.
Даже воспроизводя его сейчас, я ощущаю горечь от потери. Так, вероятно, грибники и рыбаки завидуют друг другу, поскольку этот молчаливый вскрик – «И я бы мог!» – созвучен чередующимся всплескам их удач. А вот второй стишок:
Посланный на хуй, иду по дороге,
думаю: пьяный ты скот,
ведь по этой дороге
шёл в борьбе и тревоге
боевой восемнадцатый год.
То есть завидую болезненно и остро я удаче на том поле, где она могла постигнуть и меня, но равнодушный случай повернул лицо к другому. Так Дина Рубина и по сю пору помнит, как она сначала в детстве, а потом и в розовой юности испытала жгучие уколы зависти: сперва – увидев мальчика, свободно писающего на стенку, а спустя несколько лет – увидев, что у близкой подруги уже явно развивается грудь.
В разные времена живали мы с женой у тёщи Лидии Борисовны. Сотни раз ходил я по Лаврушинскому переулку, где стоит её дом, бродил по соседним, знал прекрасно вытрезвитель на углу Старомонетного и Толмачёвского (внизу – решётки поверх мутного стекла, а наверху – два бюста Ленина, смотрящие почему-то не вовнутрь, а в переулок). По утрам довольно часто попадался мне навстречу только что отпущенный клиент этого заведения. Опознать его всегда было легко – по мятой донельзя физиономии («Морда лица – почва земли», – говаривал один художник о таком состоянии) и двум стандартным фразам: «Земляк, а тут которое ближайшее метро?» и «Дай пятак, домой доехать надо».