Ознакомительная версия.
О, чудо – подошла! Как раз! Всё, тишина, будем садиться. Будем использовать третий закон Ньютона. Первые два, суки, не сработали, представляешь?
Только не кричать мне, пойте что-нибудь.
Сейчас, сейчас. Так, руку, руку отпусти! Держи меня, поддерживай. Так, вот эту педаль, давай-давай, вместе жмем. Так, левую… Хорошо… Будем на себя вместе… Есть… Есть!.. О!.. Есть!.. Душу… Мать… Есть! Всё! Земля! Сели! Всё! Поздравляю! Сейчас глянем, что за город…
Пассажиры:
– Воронеж.
Пилот:
– Ну хотя бы… Полет… бога мать… окончен. Экипаж… бла… бля… бла… бля… блягодарит вас за то, что вы вы… вы… выбрали нашу компанию…
Вот ужас был.
Лечу в «Трансаэро» в первом классе, черт возьми!
Правда, в последнем ряду.
Но в первом классе.
Для верности отделен занавеской.
Пью легкие напитки.
Ем легкие закуски.
Но что же мне мешает?
Что не дает покоя в первом классе?
Последний ряд. И занавеска.
Я тех не вижу, кто в другом классе…
Но я их чувствую спиной.
Непрерывные разговоры, толчки, тычки, шевеления, плач детей, и не где-нибудь, а прямо в моем первом классе.
Расстояние-то между классами ничтожное.
Там анекдоты мерзкие, дыхание зловонное, дети, тыкающие в спину.
И эта тупость, примитив, скудоумие и бедность!
Как они там живут?!
И ужас в чем: чуть отклонился – и ты там! Откинулся – и ты уже лежишь с бокалом и салфеткой в низшем классе.
За что?
Я же платил, я полз, я рвался.
На мне «Армани» и «Версаче».
Носки и ноги в первом, салфетка с шеей во втором.
Вот так и ехал. Ни там, ни там.
Нельзя! Уж если перебрался в высший – иди вперед. Рви до конца.
Сиди с бокалом у туалета.
Пускай расстегиваются на глазах и по тебе идут справлять…
Ничего, зато элита.
Кто ж туда не хочет.
– Ромочка! Неужели шестьдесят пять? – воскликнул он фальшиво.
Это ужасно!
Ужаснее может быть только семьдесят.
Чем устранить вздутие живота, тошноту, тяжесть в желудке, боль в голове, краткую потерю памяти, невроз, диарею, психосоматическое расстройство и вегетативное возбуждение и все, что я прочел на твоих этикетках?
Это устраняется только одним – естественным способом.
Мы еще о нем поговорим.
Шестьдесят пять.
Ты на вершине склона лет, Роман.
Зачем они так рано встретились, твои родители?!
Зачем им это надо было делать до войны?!
Сейчас повсюду 18–20—25. И поют, и танцуют, и пухлыми ручками всплескивают.
И шутят, шутят, шутят.
А тебе – шестьдесят пять.
Ты делаешь это же, но медленно.
Ты просишь всех не торопиться и дать тебе довести шутку до улыбки.
Но они спешат.
И мы шутим вслед.
Наше спасенье, Роман, в мудрости.
Это такое болезненное состояние, наступающее сразу после ума.
Оно длится недолго.
Оно любит позы.
Допустим, полулежа… Негромкий голос, слабая улыбка.
И паузы, в которых якобы что-то большее, чем тишина.
Последний зритель наступает довольно быстро, и приходится переключаться на семью.
Жена встревожена.
С ним этого никогда не было.
Конечно. Когда ему было шестьдесят пять?
В состоянии мудрости не нравится все, кроме себя и того восьмидесятилетнего, которого привели поздравить, если ему найдут бумажку, на которой он…
В состоянии мудрости раздражают радио, газеты, телевидение, политика.
И весь этот шум за окном, который только усиливается, если заткнуть уши.
Это шум в собственных ушах.
Рома! Этот шум – аплодисменты.
И крики «браво».
Давай «Авас»!
Давай «про раков»!
«Собрание на ликероводочном»!
Это шум былых аплодисментов, оставшийся в твоих-моих ушах…
И хоть врачи твердят «давление» и «позвоночник», но мы-то знаем…
И сердце, сердце в такт скандежу.
И крики: «Это полотенце! Этот доцент тупой…» Доцент – не мы.
Да, Роман, теперешние шутят хуже.
«У них нет вкуса. И как такое можно говорить? Над чем они смеются?»
Да, Роман, осталось только буркнуть животом: «Вот в наше время…»
И вспомнить, как нас слушал Райкин.
За кулисами.
Как он страдал.
«Над чем они смеются? Как они играют? Что там есть?»
И вот мы наконец его сменили… В этом.
Я с уважением отношусь к годам, премьерам, юбилеям.
Но как они мелькают!
Так значит, пусть они смешат.
Они хуже шутят, но лучше смешат.
Нам надо уважать хохот, производимый этой молодежью.
Нам надо уважать чужой успех.
Овации.
Аншлаги помещений.
Не лезть с советами.
Молчать.
Держаться в стороне.
Завидовать.
И подождать, пока они впадут в успех и сядут среди нас с аплодисментами в ушах от остеохондроза.
Господи! Почему так хорошо!
И в жару, когда сунешь руку в раскаленный воздух, а потом голову, а потом всё.
И крики с пляжа, будто со сковороды.
С воплями погружают – кто красное тело, кто белую ногу.
А кто-то под водой взглядом субмарины.
Из песка вырастают женщины.
Мужчины, как стихи, из мусора и водки.
И поплыли. Вид на человечество снизу.
Зажгли лампы.
Почему так хорошо?
И когда налетает ветер и все кричат.
– Мама! Смотри… Нет, не туда. Наверх…
Огромное черное одеяло натягивают с берега.
Море встречает его темно-зеленым.
Светлая полоса всё уже.
Туда-сюда прокатывается гром.
Крики: «Это фронт!»
Фронт идет!..
Отдельные внутри клубятся облака и ходят по своим орбитам.
Советчики.
Острые вспышки.
Сполохи.
Всё вертится в разные стороны.
А вместе движется на нас.
С теми же воплями выскакивают охлажденные люди.
Уже черная Аркадия, еще белая Лузановка.
Но она уже сломлена и ждет.
Фронт неумолим. С нами уже не говорят – мы в дыму.
Мы неинтересны.
Туда, туда, где люди резвятся, ныряют и женщины вырастают из песка и колеблются в воде.
Всё! Мы в плену.
В домах зажглись огни.
Мы арестованы в квартирах.
И лишь по телефону:
– Ты понял, Гриша?
– Понял! Понял!
Но где же дождь? Ведь вы же обещали? Но фронт идет вперед. Не до дождя.
Вот так. Любая власть надует. Ей главное – отнять у нас веселье.
А я при мужчинах не сплю. Вдруг зарежут. Мне нечего с ними делать в одной квартире. Я их боюсь. О чем с ними говорить? Куда он идет? Откуда он пришел? Что он ел? Что на нем?
Сам где-то стирал?
Если ему кто-то стирал, тем более не приходи.
Сам стирал – тем более.
Они что, думают, что я буду вот это ихнее все…
В общем, сам стирал, сам в нем… А сюда – не…
У меня эта мужская стирка вот здесь. Они же жмакают… Пожмакал, пожмакал и вывесил на балкон…
Оно ж у них все одного цвета.
Потому что цветное, нецветное, джинсы, майки, платки, носки черные, сорочку белую – всё жмакают вместе.
И в этом результате он и ходит.
Все черно-голубое, и нос такой, и зубы, и волосы, и туфли.
Все в одном тоне.
В таком цвете только с балкона вниз головой.
Их, как самоубийц, в четыре раза больше женщин.
И живут в среднем на двадцать лет быстрее.
А непроходимость пищеварения!..
Он же сам себе варит.
А потом это же не может переварить.
Была у одного.
Он в кастрюле что-то размешивал на большом огне…
Сейчас, говорит, суп будем есть.
Живет уже лет пять один.
Переходящий приз.
Раза три-четыре переходил из рук в руки.
Отсудил у кого-то комнату и кастрюлю из черного алюминия. И сковороду, где часть картошки снизу.
А духовку включил – сразу дым.
Там еще ничего не было, а дым столбом.
Гуся, говорит, тушил на Новый год.
– И как? – спрашиваю.
– Потушил, – говорит. – Потушил.
А меня привлекал супом из авиаконверта горохового концентрата.
– Что ж, – я говорю, – вы такой дикий… Суп у вас пригорелый, и дымом из каждого угла.
– А, это… Сейчас встраним. Встраним!
Из туалета притащил дезодорант, вначале углы опрыскал, потом себя, потом меня, чтоб все пахло одинаково.
Ну вы бы могли с этим гусем тушеным?..
Я не говорю «лечь»… Не надо перебивать…
Меня этот запах пригорелой сирени…
У него и концентрат пригорел.
А он как пиджак снял… Господи!..
В двух галстуках оказался. Один на спине, один на груди.
– Боже! – говорю. – Кто вас так?
Ну он забегал. Потом выпил и рассказывает.
Первый галстук надел и вспомнил, что не брился.
Задвинул его на спину, чтоб побриться.
Побрился, видит – без галстука…
Ну достал из шкафа последний…
Хуже, что он свою наливочку предложил.
Он сам из чего-то гонит.
Дрожжи с кофием растворимым.
Потом туда, видимо, капает эту сирень.
Всё у него в этой сирени.
И суп.
И это кашне…
Ну он же его намотал.
Я ж после супа задерживаться не стала.
– Что же, – говорю, – вы его не постираете?
– Как же, это же, – говорит, – ангорская шерсть. Еще от мамы.
Ему, наверное, лет шестьдесят… Я про кашне.
Ознакомительная версия.