Я вернулась к чтению манускрипта, но глаза мои видели не слова рукописи, а что-то смутное, парившее в воздухе над ними. Это было лицо. Я долго в него всматривалась: в этом лице было нечто, мучительно интересовавшее меня.
Как ты думаешь, читатель, чей образ возник предо мной в полутёмном купе? Ты, наверное, полагаешь, что пред моим мысленным взором предстали черты человека, чьё письмо я сейчас читала, что с досады или со скуки я стала рисовать в воображении хмурое, ухмыляющееся цыганское лицо, вымазанное грязью. А может, ты будешь искать разгадку совсем с другой стороны и рискнёшь предположить, что мною овладели не фантазии, а воспоминания, что в глазах у меня навсегда запечатлелось улыбающееся, ироничное лицо месье Эже, столь недавно и неохотно оставленное, столь ревниво лелеемое в памяти. А возможно, ты скажешь с печальной уверенностью: «Нет, лицо, что является ей в воображении, не фантазия и не воспоминание — это лицо человека из плоти и крови, который спит сейчас напротив неё, укрытый одеялами. Ведь она покинута, опечалена, отвергнута — в таком состоянии она готова перенести свои нежные чувства на этого ничего не подозревающего незнакомца».
Ты не угадал, мой читатель. Лицо, представшее предо мной, было лицом моей сестры — Эмили.
Необычное лицо. Возможно, на первый взгляд в нём нет ничего особенного, но, взглянув один раз, хочется взглянуть во второй, в третий… У Эмили полные губы, высокие брови, гладкая кожа; в её сияющих глазах есть и глубокая задумчивость, и веселье, и высокомерие. Эти глаза обольщают, но удерживают на расстоянии всех, кроме немногих избранных, и даже для них правила устанавливает она сама.
Я считала, что принадлежу к этим избранным, но не родство давало мне это право. Мы с Эмили всегда были друг для друга одновременно и больше, и меньше, чем просто сёстры. Мы могли неделями быть вместе, говорить только друг с другом, думать об одном и том же, с напряжённым интересом обсуждать что-то между собой, не посвящая посторонних в свою тайну. Не будет большой ошибкой сказать, что в эти недели мы думали и чувствовали одинаково. Но вдруг что-то менялось — закрывалось окно или захлопывалась дверь, — Эмили вздрагивала и выключала меня из игры. Надолго ли? В томительном ожидании проходили недели и месяцы, иногда даже приходилось принимать в игру, без которой мне в детстве жизнь была не мила, Брэнуэлла — нашего младшего брата.
Я не знаю, как назвать то занятие, за которым мы проводили втайне от взрослых всё своё время; если бы отец или наша экономка Табби что-нибудь заметили, они сочли бы это обычной детской игрой. Эмили, Брэнуэлл, я и ещё одна наша сестра — Энн — с детства жили в выдуманном мире; населявшие этот мир герои и происходившие в нём события были для нас столь притягательны, что мы предпочитали их реальному миру дома, церкви и болот. По мере того как мы взрослели, мир наших фантазий становился всё сложней — мы начали вести записи событий, происходивших за день. Постепенно эти записи перестали быть простой констатацией фактов; мы старались передать на бумаге дрожь восторга и ужаса, пережитых нами, когда мы разыгрывали действие. Годы шли; наш мир рос; мы создали целые нации со своими обычаями и традициями.
Несмотря на то что я была старшей, несомненным лидером среди нас являлась Эмили. Мы все обладали живым воображением, но способности Эмили были совсем другого рода. Там, где мы вымучивали подробности происшествия — побега, кораблекрушения, битвы двух великих армий — и спорили до хрипоты, желая настоять на своём, ей стоило только сказать: дело обстояло так, так и так — и события разворачивались перед нами сами собой, одна подробность тянула за собой другую, пока мы не начинали согласно кивать головами, полные восторга и удивления. Никто из нас не мог ей противоречить, и совсем не потому, что она ушла бы и не стала больше играть (хотя бывало и такое), а потому, что её предложения были заманчивей и логичней, чем те, что приходили в голову нам.
Способность Эмили делать воображаемый мир реальным со временем становилась всё сильнее. Ей стоило только сказать: «Вообрази…», и я видела, слышала и чувствовала всё, что Эмили хотела мне показать. Чем дольше я слушала Эмили, тем больше во мне крепла уверенность, что то, о чём она рассказывает, куда реальнее, чем четыре стены вокруг нас и наши лица.
Иногда, слушая Эмили, я предвидела дальнейшее развитие событий и пыталась ему помешать. Я могла так разнервничаться при приближении трагической развязки — гибели героя, болезни и смерти героини, — что была не в силах ни есть, ни спать. Но напрасно я молила, угрожала и лила слёзы — Эмили была непреклонна. «У истории свои законы, — отвечала она. — Я только могу им следовать. Изменить их не в моей власти. Я заставляю героев поступать так, как они должны поступать. У них нет выбора, и у меня нет выбора». С этим ничего нельзя было поделать. Полюбившийся персонаж встретит свою судьбу, и я буду плакать в подушку, пока не усну.
Читатель, опять я слышу твой голос. «Очень трогательно, — говоришь ты, — но зачем беспокоиться и, более того, беспокоить меня, вспоминая об этом сейчас?» Ну, хорошо, я расскажу тебе.
Хитклиф, тот Хитклиф, чьё письмо я сейчас читала, листая пожелтевшие страницы, был, если верить Эмили, живым человеком, примерно нашего возраста. История его детства на Грозовом Перевале не являлась для меня новостью. Я слышала её раньше, но не как историю давно умершего человека, а как рассказ о творящихся в наши дни гнусностях.
Вплоть до этого часа я считала Хитклифа другом Эмили, которого она не хотела знакомить с нами. Теперь я держала в руках письмо, написанное тем же молодым человеком, но написанное шестьдесят лет назад. Друг и письмо не могли существовать одновременно. Если письмо не подделка, никакого друга на свете не было, и наоборот. Но сомневаться в подлинности письма не приходилось.
Годами я втайне раздумывала, как относится Эмили к созданиям своего воображения. Если она легко могла провести меня через черту, отделяющую выдумку от реальности, то отличала ли она сама созданный ею мир от действительно существовавшего? И если нет, то как это отражалось на её рассудке?
Раньше мне было просто интересно; теперь, в поезде, я по-настоящему испугалась за неё.
Я помню, бывало, Брэнуэлл, Энн и я изнывали от скуки, оставшись дома из-за дождя или болезни, и просили Эмили нагнать на нас страху. «Пожалуйста, Эмили! Пожалуйста, испугай нас! Испугай нас, Эмилия!»
Если, подразнив нас немного, Эмили соглашалась, она на минуту поворачивалась к нам спиной. Остальные поплотнее прижимались друг к другу, желая обрести мужество в тесном прикосновении, но вместо этого передавая от одной потной ладошки к другой восхитительный поток жгучего страха.