«Во время прогулки по египетскому кварталу душок плоти меняется на запах аммониака, сандалового дерева, селитры, пряностей, рыбы. Она не разрешала мне провожать ее до дома, конечно, потому, что стыдилась своего жилища в этих трущобах. Тем не менее о своем детстве она говорила в восторженных тонах. Я сделал несколько записей: возвратиться домой и увидеть своего отца, колющего грецкие орехи маленьким молотком на столе, при свете керосиновой лампы. Я могу его увидеть. Он не грек, а еврей из Одессы, в меховой шапке, с жирными завитками волос. Еще поцелуй бербера, наклоняющегося, чтобы захватить ее нижнюю губу своими прекрасными неотшлифованными зубами, вид его ужасного огромного члена, подобного вулканическому стеклу ледникового периода. Мы оставили Европу позади и движемся по направлению к новой духовной свободе. Она отдалась мне с таким презрением, что я впервые в жизни был поражен степенью ее боязни; было похоже, что она доведена до отчаяния, раздута от несчастья. И все же женщины, принадлежавшие этим потерянным общинам, обладают безрассудной смелостью, сильно отличающейся от нашей. Они исследовали плоть до такой степени, что стали для нас настоящими иностранками. Как мне написать обо всем этом? Она придет или исчезла навеки? Сирийки ложатся спать с вами в кровать вскрикивая, как перелетные птицы».
Она приходит. Они разговаривают. («За очевидной провинциальной искушенностью и умственной тяжестью, мне показалось, я разглядел неопытность, незнание не мира, чтобы быть точным, а общества. Мне показалось, я был интересен как иностранец, обладающий хорошими манерами, — и она бросила на меня застенчиво-мудрый взгляд совы этими невозможно карими глазами, голубоватые глазные яблоки и длинные ресницы которых смягчали блеск сверкающих и искренних зрачков…»
Можно представить, с каким болезненным вниманием, не дыша, читал я этот рассказ о романе с Жюстиной; и, действительно, после многих обращений к книге, которую я теперь знаю почти наизусть, она стала для меня документом, полным собственной боли и изумления. «Наша любовь, — пишет он в другом месте, позднее, — была похожа на силлогизм с отсутствующими истинными посылками: я имею в виду внимание, заботу. Она напоминала умственное обладание, которое поймало в капкан нас обоих и отправило дрейфовать по тепловатому мелководью Мареотиса, как нерестящихся лягушек, как жертв инстинктов, заложенных жарой и апатией. Нет, так говорить об этом нельзя. Это, пожалуй, несправедливо. Позвольте мне снова при помощи ненадежных и нестойких инструментов попробовать набросать портрет Клавдии. С чего нам начать?
Хорошо: ее талант ориентироваться в любой обстановке служил ей на протяжении двадцати лет рассеянной и неаккуратной жизни. О ее происхождении я не узнал ничего, только то, что она была очень бедна. Она производила на меня впечатление человека, склонного к созданию серии диких карикатур на самого себя, — но это обычная черта одиноких людей, которые чувствуют, что их подлинное «я» не находит отклика в других людях. Скорость, с какой она переходила от одного окружения к другому, от одного человека, места, даты к другим, просто поражала. Но ее непостоянство обладало великолепием, которое действительно достойно внимания. Чем больше я ее узнавал, тем менее предсказуемой она казалась; постоянным оставалась лишь эта безумная борьба за то, чтобы пробиться сквозь преграду своего отсутствия. И каждый раз все кончалось ошибками, виной, раскаянием. Как часто я вспоминаю: «Дорогой, на этот раз все будет по-другому. Я обещаю тебе».
«Потом, когда мы уехали за границу: в Адлоне, пыльца прожекторов, играющая на испанских танцовщицах, окуренных дымом тысяч сигарет; на темных водах Буды, где ее слезы горячо падали среди медленно опадающих мертвых листьев; проезжая верхом по мрачным испанским равнинам, когда на тишине отпечатывались оспины копыт наших лошадей; на Средиземном море, лежа на каком-то забытом рифе… Ее предательства никогда не расстраивали меня, потому что с Клавдией мужская гордость обладания всегда становилась второстепенной. Я оказался околдован иллюзией того, что и впрямь смогу понять ее; но теперь я вижу, что она не была в действительности женщиной, а служила воплощением Женщины, не признающей никаких обязательств перед обществом, в котором мы обитали. «Я повсюду охочусь за жизнью, которой стоит жить. Может быть, если бы я могла умереть или сойти с ума, это помогло бы сфокусировать все чувства, коим я не нахожу правильного выхода. Доктор, которого я любила, назвал меня нимфоманкой — но в моем удовольствии нет ненасытности или потакания своим желаниям, Жакоб. С этой точки зрения оно растрачивается впустую. Попусту, мой дорогой, попусту! Ты говоришь о получении удовольствия печально, как пуританин. Я воспринимаю это трагически, и если бы мои друзья-медики хотели найти подходящее слово для описания того, какой бессердечной тварью я кажусь, им пришлось бы признать, что все упущенное моим сердцем я возмещаю собственной же душой. Вот в чем беда». Это были не те различия, на которые обычно способны женщины. Получилось как будто так, что в ее мире были утрачены измерения, и любовь, обращенная вовнутрь, превратилась в нечто подобное идолопоклонству. Сперва я принял это за опустошающий, самоуничтожающий эгоизм, потому что, казалось, она абсолютно ничего не знает даже о тех маленьких знаках верности, на которых основывается привязанность мужчин и женщин. Звучит помпезно, но это не важно. Но сейчас, вспоминая о панике и экзальтации, в которой она пребывала, я задумываюсь, прав ли я. Я думаю об этих утомительных драмах — сценах в меблированных спальнях, когда Жюстина открывала краны, чтобы заглушить звук своих рыданий. Ходя взад-вперед, сжимая ладони под мышками, что-то бормоча себе под нос, она, казалось, тлела, как бочка со смолой, готовая взорваться. Мое неважное здоровье и плохие нервы — но больше всего, мое европейское чувство юмора — в такие минуты, вероятно, невыносимо раздражали ее. Страдая, скажем так, от какого-то воображаемого пренебрежения ею во время званого обеда, она охраняла полоску ковра у кровати, подобно пантере. Если я засыпал, она могла придти в ярость и начать трясти меня за плечи, крича: «Вставай, Жакоб! Я страдаю, разве ты не видишь?» Когда я отказывался принимать участие в этих шарадах, она могла разбить что-нибудь на туалетном столике, чтобы был повод позвонить. Как много ночных горничных я повидал, стоящих напротив этой дикой фигуры, говорящей с устрашающей вежливостью: «Будьте любезны убраться на туалетном столике. Я по небрежности там что-то разбила». Потом она сидела и курила сигарету за сигаретой. «Я точно знаю, что это такое, — сказал я ей однажды. — Мне кажется, всякий раз когда ты мне изменяешь и чувствуешь свою вину, тебе хочется сделать так, чтобы я побил тебя и тем дал тебе своеобразное отпущение грехов. Дорогая, я просто отказываюсь потворствовать твоим прихотям. Ты сама должна нести свою ношу. Ты стараешься заставить меня применить кнут, но мне тебя только жаль». Эти слова, я должен отметить, заставили ее ненадолго задуматься, и невольно ее руки сбились с пути, чтобы коснуться гладкой поверхности ног, тщательно выбритых днем…