Наконец наступило долгожданное время облачиться в выходное платье: близился час, когда за воспитанницами начнут прибывать экипажи. Без пяти минут десять пансионерки, выстроившись в безукоризненном порядке, предстали перед придирчивым взглядом главной наставницы, матери де Грамон.
А ровно в десять первая упряжка зацокала копытами под порталом, выходящим на улицу Варенн. Одна за другой подкатывали кареты, словно их прибытием руководил некий церемониймейстер; они въезжали во двор, описывали безукоризненно правильную дугу и останавливались прямо у крыльца. Изысканность экипажей, блестящая упряжь, лакированные створки карет, позвякивание серебряных уздечек и роскошные ливреи лакеев пробуждали от многолетнего сна старые камни особняка, некогда принадлежавшего герцогам де Бирон, и приводили на память былые галантные празднества, утонченные развлечения века, в котором искусство жить достигло высшей степени совершенства.
Времена изменились. Золоченые кареты, пудреные парики, роскошь плюмажей и кружев улетучились вместе с легкой очаровательной тенью маркизы де Куаньи, белокурой возлюбленной надменного Лозена, последнего герцога де Бирон.
Но в час, когда отпирались решетки, гремели створки дверей, все возрождалось. Молодые особы забывали скромно опускать взор и резво, радостно устремлялись навстречу временному освобождению, целой неделе светских удовольствий, о которых они так мечтали. Они более не считали шаги, не следили за строгостью осанки и внезапно вновь обретали всю живость, свойственную юности, которую им приходилось сдерживать в стенах монастыря. Это чувствовалось по той легкости, с какой они сбегали по ступенькам и взмывали на подножку кареты, взмахивали рукой для последнего прощания с любимой подругой, по расцветшей улыбке и блистающим глазам…
Мало-помалу дом пустел. В большой, выложенной черными и белыми каменными плитами прихожей лишь Гортензия еще ходила из угла в угол, ожидая отъезда и пытаясь не выказать нетерпения. Карета ее матери обычно первая появлялась под порталом особняка; ее старый кучер Може считал это делом своей чести, и теперь опоздание очень тревожило девушку.
В нескольких шагах от нее еще одна воспитанница наблюдала за ней с насмешливым видом. Ее матовая, смуглая кожа и профиль римской императрицы выдавали итальянское происхождение, весьма забавно контрастируя со смиренным серым форменным одеянием, в которое она была облачена. Отсутствие плаща и шляпы указывало, что девушка принадлежит к числу тех, кто останется в братстве Сердца Иисусова на праздники, но, казалось, это ее нисколько не задевает.
– Можно предположить, что у вас изменились традиции, – с язвительной улыбкой произнесла она. – Впервые за шесть лет ваш кучер опоздал…
– Прежде всего надеюсь, что с ним ничего не случилось. Если мой добрый Може и торопится каждый раз, то потому, что знает, как я желаю побыстрее очутиться дома.
В смехе брюнетки послышались жестокие нотки.
– Может, он умер? С такого рода людьми это иногда случается.
Гортензия метнула в ее сторону взгляд, в котором вспыхнуло возмущение.
– Видимо, жизнь человека ничего не значит для принцессы Орсини? Не вижу здесь повода к шуткам. Може – наш старейший служитель. Он знал меня еще младенцем, и я его люблю…
Фелисия Орсини непринужденно пожала плечами.
– В нашем доме на Пьяцца Монте Савелло тьма слуг. Разве можно выделить из них и запомнить кого-нибудь одного? Эти люди стали частью обстановки вместе со статуями и гобеленами.
– Вы не знаете тех, кто вам служит?
– О боже, разумеется, нет. Их слишком много. Всему этому ваши потомки обучатся только после того, как протечет несколько веков. На сей же день ваше дворянство, как бы сказать, пребывает еще… лишь в отроческом возрасте.
– Возможно, что это еще будет цениться дороже древности прежней знати. Конечно, краска на наших гербах лишь недавно просохла. Зато на них нет ни капли крови. Не могу утверждать этого о ваших…
– Что может понимать дочь какого-то ростовщика в делах подобного семейства…
– Сударыни!..
Обе противницы разом обернулись. На последней ступени большой мраморной лестницы стояла мать Эжени де Грамон и взирала на них с тем видом невозмутимой величавости, который одинаково действовал на всех пансионерок, будь то Монморанси, Роан-Шабо, дочь министра или любая другая наглая жеманница. Фелисия Орсини не составляла исключения из этого правила; впрочем, она прекрасно отдавала себе отчет, что по благородству происхождения ей также не стоит тягаться с дочерью маршала де Грамона. Ее реверанс, исполненный, как положено, в манере воспитанниц Сен-Сира, был весьма почтителен.
– Вам нечего делать здесь, Фелисия, – услышала она. – Ступайте лучше в часовню, помолитесь перед завтраком. Надеюсь, молитва напомнит вам о добродетели смирения. Что до вас, Гортензия, незамедлительно отправляйтесь к преподобной матери Бара. Она ожидает вас.
– К матери-попечительнице? – в один голос пробормотали обе врагини, объединенные общим изумлением.
– Я полагаю, что выразилась достаточно вразумительно. Ступайте же, сударыни!
Девушки, на сей раз мирно, направились к недавно выстроенному правому крылу особняка, где находились часовня и апартаменты той, что воплощала в себе верховную власть не только пансиона на улице Варенн, но и всех женских обителей братства Сердца Иисусова, рассыпанных по свету вплоть до Америки. Дочь банкира шла туда не без робости. Вызов к преподобной матери Мадлен-Софи Бара, основательнице ордена, невозможно было счесть за событие малозначительное. Для этого требовалась причина чрезвычайная: дела, связанные с обычными нарушениями дисциплины, разрешались матерью де Грамон, главной наставницей пансиона и настоятельницей обители. Чтобы быть вызванной к матери-попечительнице, требовалось совершить проступок из ряда вон выходящий, который в особо серьезных случаях мог привести к исключению и по меньшей мере навлечь на виновную выговор, тем более мучительный, что произносился он нежным голосом и с самой изысканной учтивостью. Или, что случалось еще реже, вызванная должна была совершить какой-либо особенно блистательный поступок, достойный похвал, ценность коих едва лишь уступала причислению к лику святых.
Не зная за собой столь славных деяний и, с другой стороны, не имея оснований упрекать себя в провинностях более серьезных, чем перебранка с Фелисией после недавнего урока истории, Гортензия была тем сильнее обеспокоена. Что мог означать этот вызов в час, когда пансион уже пустеет?
Перед простой дверью из мореного дуба Гортензия остановилась в нерешительности, охваченная чем-то вроде священного ужаса. Подобно другим воспитанницам, она почитала и любила преподобную мать Бара, чья безупречная высота духа, образованность и христианская доброта внушали восхищение и о ком они шепотом говорили меж собою, что это настоящая святая[1]. Гортензия боялась ее как огня и, наделенная недюжинным воображением, поднимая на нее взгляд, всегда ожидала увидеть сияющий ореол вокруг ее головы и пламенный меч в правой руке. Наконец она одним пальцем коснулась дверной створки, заметив, что все еще в перчатках, сорвала их, потом совсем тихонько «поцарапалась» в деревянную филенку.