– Что такое поплин? – вдруг спрашивал он.
– Поплин? Эта такая материя, шёлк с шерстью, сухая, понимаешь, которая не льнёт к телу…
– Ясно. А мохер? Ты сказала: «из белого мохера».
– Мохер – это что-то вроде альпака, только мягче и с более длинным ворсом, представляешь себе?.. Леа не любила носить летом линон, она считала, что он хорош для белья и для носовых платков. Бельё у неё было королевское, ты, наверно, помнишь, а в те времена, когда сделана эта фотография – да-да, вон та, где она такая красивая и длинноногая, – не носили такого плоского белья, как сейчас. Кругом были рюши, оборки, пена, снег, а панталоны, милый мой, панталоны – голова шла кругом: по бокам сплошные белые кружева, а на животе – чёрные, представляешь себе, как эффектно? Нет, ты скажи, представляешь?
«Какая мерзость! – думал Ангел. – Мерзость! На животе чёрные кружева! Женщина не носит чёрные кружева на животе просто так, для себя. Перед кем она в них расхаживала? Для кого надевала?»
Ему вспомнился жест Леа, торопливо запахивавшей пеньюар, когда он входил неожиданно в ванную или будуар. Он вспомнил целомудренное спокойствие розоватого тела в ванне, надёжно скрытого от глаз матовой водой, белой от ароматических эссенций…
«А для других – панталоны с чёрными кружевами…»
Он поддал ногой и сбросил на пол одну из ковровых подушек.
– Тебе жарко, Ангел?
– Нет. Передай-ка мне, будь добра, вон ту большую фотографию в рамке… Поверни ко мне настольную лампу. Ещё… Так!
Забыв обычную осторожность, он зорко и внимательно всматривался в детали, которые были для него новостью, чуть ли не открытием.
«Высокий пояс с камеями… Никогда у неё такого не видел. И котурны, как в древней Греции. Она в чулках?.. Нет, конечно, – пальцы на ногах голые… Отвратительно…»
– Куда она ходила в этом костюме?
– Точно не помню… Кажется, это был вечер в клубе… Или у Молье…
Он протянул ей фотографию кончиками пальцев с пренебрежительным и скучающим видом. Вскоре он заторопился домой и отправился в путь под ещё не раскрывшимся небом, на исходе ночи, пахнущей дымом и прачечной.
Ангел не замечал, как сильно он изменился. Оттого, что он мало ел и спал, много курил и ходил пешком, он исхудал, его крепкая стать сменилась лёгкостью, обманчивой юностью, которую изобличал дневной свет. Дома он вёл себя как хотел, мирясь с присутствием гостей или избегая их, как случайных прохожих, которым были известны лишь его имя да красота, постепенно словно окаменевшая и как бы подправленная заостряющим черты резцом, и удивительная непосредственность, с которой он их игнорировал.
Так он нёс до последних дней октября своё спокойное и педантичное отчаяние. Его насмешило однажды невольное движение жены, в котором он уловил желание обратиться в бегство. Его вдруг охватило веселье человека, осознавшего собственную неуязвимость: «Она считает меня сумасшедшим, какая удача!»
Но веселье его было недолгим, ибо он рассудил, что если выбирать между сумасшедшим и циником, то преимущество на стороне циника. От сумасшедшего Эдме бежала прочь, но разве не осталась бы она, кусая губы и глотая слёзы, рядом с циником, чтобы его приручить?
«Меня даже не считают больше циником, – подумал он с горечью. – Я и в самом деле перестал им быть. Ах, что сделала со мной эта женщина, которую я покинул. Хотя её бросали и другие, и она кого-то бросала… Как живут сейчас Баччиокки, Сетфон, Спелеев, все остальные?.. Но что общего между остальными и мной?.. Она дразнила меня «мещанином», потому что я пересчитывал бутылки у неё в погребе. Да, мещанин, верное сердце, пылко влюблённый – вот мои имена, мои подлинные имена, а она, она, которая вся лоснилась от слёз, когда мы расставались, она теперь предпочитает мне старость и считает на пальцах, сидя у огня: "У меня был такой-то, потом такой-то, потом Ангел, потом имярек…" Я думал, она моя, и не понимал, что был всего лишь одним из многих. Ну как после этого не краснеть за род человеческий?»
Всю жизнь упражняясь в искусстве владеть собой, он терпел своё странное бедствие под маской бесстрастия, словно одержимый, который стремится быть достойным владеющего им демона. Надменный, с сухими глазами, крепко держа зажжённую спичку недрожащими пальцами, он искоса наблюдал за матерью, которая, он чувствовал, наблюдала за ним. Закуривая, он как бы рисовался перед невидимой публикой, готовый с невинным видом бросить своим мучителям дразнящее «В чём дело?» Сила, которая приходит от необходимости таиться и сопротивляться, с трудом зарождалась в глубине его существа, и он упивался своей непоколебимой невозмутимостью, смутно чувствуя, что взрыв мог бы принести успокоение и подсказать решение, не достижимое в спокойствии. Ребёнком Ангел не раз доводил притворные капризы до припадков неподдельного гнева. Сейчас он был на грани полного отчаяния и лишь от этого отчаяния, казалось, ждал развязки…
Осенний день, исхлёстанный непрерывным ветром и мокрыми листьями, горизонтально летевшими над землёй, день разбрызганных дождевых капель и голубых трещин в небе, манил Ангела в его тёмное убежище, к служанке в чёрном одеянии с белым пятном на груди, как у помоечных кошек. Он чувствовал лёгкость, и ему не терпелось услышать тайны, приторные, как плод земляничного дерева, и окружённые такими же шипами. Он заранее баюкал себя словами и фразами, обладавшими загадочным целебным действием: «…и её вензель, вышитый на белье волосами – да-да, детка, волосами с её белокурой головки. Только феи могли такое создать! Массажистка выдёргивала ей волосы на икрах пинцетом, по одному…»
Он отошёл от окна и обернулся. Шарлотта сидела, снизу вверх глядя на сына, и он увидел, как из неукротимой пучины её огромных глаз вдруг возник дрожащий, замкнутый в капле свет, восхитительный, прозрачный, кристально-чистый, отделился от золотисто-коричневого зрачка и растаял от жара разгорячённой щеки… Ангел почувствовал себя польщённым и развеселился: «Как мило с её стороны! Она меня оплакивает!..»
Через час он нашёл свою сообщницу на посту. Но она стояла в шляпе, похожей на шляпы священников, завернувшись в чёрный клеёнчатый плащ. Она протянула Ангелу голубой листок, но он отстранил его.
– В чём дело?.. Мне некогда. Скажи сама, что там такое.
Подружка недоумённо посмотрела на него.
– Моя мать…
– Твоя мать? Ты шутишь?
Она изобразила обиду.
– Вовсе не шучу. Царствие ей Небесное! Она скончалась. – И добавила, словно оправдываясь: – Ей было восемьдесят три года.
– Великолепно. Ты уходишь?
– Нет, я уезжаю.
– Куда?
– В Тараскон, а оттуда по местной ветке…
– Надолго?
– На четыре-пять дней самое малое… Надо повидать нотариуса по поводу завещания, потому что моя младшая сестра…