— Ну, что ж стоит?
— Сто рублей, без торгу.
— О, как дорого, нет! А эта?
— Это сибирский грош… Теперь уж и они редки.
— Ну, хочешь за обе пятьдесят рублей?
— Как можно!
— Больше не дам.
— Для первого знакомства, извольте!
Заплатил деньги, отправился к другому литератору, который между прочим похвастался собранием редких автографов.
— Ах, у меня есть собственноручные записки всех великих людей прошлого столетия и, между прочим, кажется, письма царевны Софии.
— Как это любопытно! позвольте мне взглянуть.
— Сделайте одолжение! Да не угодно ли вам посетить меня сегодня ввечеру, я бы вам показал кстати альбом рисунков одной дамы: все лучшие живописцы Европы рисовали для нее.
— Сегодня, право, не могу; завтра, если можно…
— Как жаль, завтра она уезжает. Хоть на минутку заезжайте.
— Очень хорошо.
Вот Михайло Памфилович поскакал к одному знакомому за автографами, а в один знакомый дом за альбомом.
Этот знакомый дом был дом Софьи Васильевны, в котором мы не были со времени бегства Саломеи Петровны. Петр Григорьевич, убедившись, что дочь бежала, плюнул и сказал жене:
— Вот твое воспитание!
Но Софья Васильевна была в отчаянии.
Желая утешить себя по крайней мере устройством судьбы Катеньки, она послала на третий день за Василисой Савишной.
Василиса Савишна явилась, словно подернутая туманом.
— Слышала, Василиса Савишна? — сказала Софья Васильевна, залившись слезами.
— Слышала, сударыня! да это чудо какое-то; знаете ли, почему я к вам и идти не хотела?
— Что такое?
— Федор Петрович сквозь землю провалился.
— Как?
— Да так и так.
Эта новость совершенно убила Софью Васильевну. Два несчастия совершились; надо было ожидать третьего. Но вместо ожидаемого несчастья через несколько дней перед домом на улице остановилась роскошная карета, запряженная чудной четверкой гнедых; человек в ливрее вбежал в переднюю и спросил, дома ли господа?
— Кто такой? — спросила нетерпеливо Софья Васильевна. Ей подали два билетика, на одном напечатано было:
«Федор Петрович Яликов», на другом: «Саломея Петровна Яликова».
— Петр Григорьевич! — вскричала Софья Васильевна, бросаясь в кабинет к мужу, — Петр Григорьевич!..
— Что такое, матушка?
Но Софья Васильевна без памяти, без слов упала в кресла, а билетики упали на пол.
— Что такое? — повторил Петр Григорьевич, поднял билетики, взглянул на них и онемел.
— Это что за штуки! — вскричал он, наконец. — Насмешка над отцом!
— Зови их! — произнесла слабым голосом Софья Васильевна; я умираю…
— Их? чтоб нога их здесь не была! — вскричал снова Петр Григорьевич.
Софья Васильевна ахнула и повисла, как мертвая, на креслах. Петр Григорьевич от испугу позабыл о своем гневе, кричит во все горло:
— Эй, люди! воды! Зовите Саломею Петровну!..
Вскоре явилась и вода и Саломея Петровна, разряженная в пух, как говорится по-русски.
Чувствуя всю неприличность броситься в таком наряде помогать матери прийти в себя, она остановилась, потом присела, между тем как Петр Григорьевич, ничего не чувствуя и ничего не видя, кроме помертвевшей своей жены, спрыскивал ее водой, натирал виски спиртом, подносил к носу четырех разбойников и, наконец, возвратил к жизни.
Саломея Петровна смотрела на все это, понюхивая надушенный платок с улыбкой. Мысль ее была полна радости, что она успела перехитрить мать
«Я ожидала этой сцены, — думала она, — так жестоко рушились планы на счастье Кати! От этого можно упасть в обморок!»
— Здравствуйте, папа! — сказала она наконец, подходя к отцу.
Петр Григорьевич взглянул было грозно, хотел что-то сказать, но Софья Васильевна вскрикнула:
— Саломея!
— Здравствуйте, maman.
— Зачем ты это сделала? Ты меня совершенно убила! — проговорила слабым голосом Софья Васильевна/
— Гм! — произнесла, улыбнувшись, Саломея.
— Где муж твой?
— Он в зале, если позволите… Федор Петрович!
Федор Петрович вошел в кабинет… Но это был уже не тот Федор Петрович в усах и в мундире. Это был мужчина без усов, наряженный по последней моде, в таком хитро скованном фраке с принадлежностями, который шьется не по скверной какой-нибудь талии, а по изящным формам болвана.
Петр Григорьевич хотел было встретить зятя строгим взором; но видит незнакомого мужчину, разряженного, завитого, в белых перчатках, с изумрудной булавкой на груди, с драгоценной палкой в руках. Петру Григорьевичу ничего более не оставалось делать, как сконфузиться и почтительно поклониться.
Но женщины скорее узнают мужчин.
— Боже мой, неужели это Федор Петрович? — вскричала Софья Васильевна.
— Я бы никак вас не узнал, — сказал и Петр Григорьевич.
Федор Петрович бросился к нему в объятия и потом подошел к ручке к Софье Васильевне.
— Ах, сестрица! — вскричала Катенька, вбежав в комнату с радостным чувством, и хотела броситься в объятия к Саломее.
— Здравствуй! — сказала Саломея Петровна, воздержав ее от восторга, и вспыхнула, когда Федор Петрович с восклицанием: «Катерина Петровна!» — бросился к руке Катеньки.
— Ах, я вас насилу узнала! — сказала Катенька — как вы вдруг переменились.
— Очень ошибаешься, нисколько не переменился! — сказала Саломея Петровна тоном двусмысленности. — Федор Петрович и прежде считал и теперь считает тебя ребенком.
Эти слова для всех показались обидными, но никто не сказал ни слова.
Федор Петрович с жалостью посмотрел на Катеньку; он уже чувствовал, как тяготела над ним начальничья воля супруги. С первых дней бракосочетания проявилось в нем сознание, что он попал в какую-то нового рода службу, хуже бессменного караула за наказание. Саломея Петровна сначала занялась учением Федора Петровича манерам и приличию, чтоб не стыдно было показать свету предмет своей страсти, которую она в кругу знакомых называла прихотливой, причудливой, но обдуманной.
— Я искала, — говорила она, — человека не для света, но для счастия семейной жизни, который бы во мне видел все и жил для меня одной. Я и замужем не хотела терять свободы.
Эту мысль поняли и сознали справедливой почти все без исключения дамы, знакомые Саломее; многие даже завидовали ее выбору; но девушки смеялись над счастьем без оков любви.
Просвещать Федора Петровича, однако ж, скоро надоело Саломее Петровне; она не видела в нем ни grace,[49] ни чего-то, что, несмотря на удовлетворение ее полной свободой, одно только могло наполнить давно чувствуемую ею пустоту и в доме, и вне дома, и в мыслях, и в груди, и наяву, и во сне.