Я, лентяй, любитель, спокойно взбираюсь по южному склону возвышенности Крестных Матерей и слушаю симфонию рвущихся снарядов. Симфония fortissima, торжественный праздник с фейерверком. Темная ночь вся озарена этой иллюминацией. Прошу вас верить, что это совсем не то, что было вчера вечером… третьего дня вечером, хотел я сказать: в то время, когда мы с Амлэном блуждали ощупью в окрестностях Вайи, разыскивая наш погреб, а фокстерьеры 67-го О.А. тыкались носами нам в икры.
Насколько можно видеть во всех направлениях, вся земля кажется вывороченной, перевернутой вверх дном: снаряды избороздили ее ямами и воронками, одна больше другой. Она похожа на слишком дырявое сито: металла нет, только одни дыры. Я спотыкаюсь на каждом шагу, и мои руки скользят по грязи, ища опоры. Но если я плохо хожу по этой исковерканной почве, другие умеют по ней бегать. Там, далеко, совсем далеко, я различаю последние волны 4-го Сводного и 8-го Стрелкового… почти незаметные благодаря своей увертливости, наши африканцы пробираются от одной воронки к другой и уже добираются до прусских траншей… покамест еще прусских и через несколько минут французских.
Еще темная ночь. Час атаки только что пробил, а час атаки – это 4 часа 30 минут. Наши батареи прекратили огонь, чтобы дать нашим пехотинцам это простое счастье – быть убитыми только неприятельским огнем, которого, впрочем, вполне достаточно для этой надобности. Я не могу сделать четырех шагов, чтобы не наткнуться на труп. Мы, очевидно, победили, раньше даже, чем начали сражаться: современные сражения разыгрываются заранее, как по нотам, и случай из них изгнан. Атакуют или не атакуют, смотря по тому, могут ли или не могут атаковать; но если могут, не о чем больше толковать: людям, которых атакуют, остается только рыть себе могилы. Итак, завтра история назовет этот день победой при Мальмезоне. Но много французских женщин, много матерей, много любовниц, много вдов будут плакать, читая исторические книги.
Я перехожу из окопа в окоп. Я двигаюсь по ходу сообщения, название которого я читаю там и сям на еловых дощечках, похожих на эмалированные дощечки на наших улицах: «ход Акаций». То, что у меня слева, должно быть возвышенностью Крестных Матерей; то, что там высоко, на гребне этого когда-то лесистого склона, теперь ощетинившегося несколькими черными перепутанными палками… это деревья. Справа от меня вот глубокий овраг, а за ним знаменитые каменоломни Боэри, начиненные прусскими пушками. Оттуда вырываются вихри огня, несомненно, чтобы обрушиться на П.К.М.П. И я его больше не вижу. Но я хорошо знаю, что П.К.М.П. так же беспокоятся о снарядах прусского короля, как о прошлогоднем снеге. Эти орудия, я не сомневаюсь в том ни одной минуты, рано или поздно украсят аллею Елисейских Полей в тот – неизбежный! – день, когда французский маршал, главнокомандующий всех армий Европы, Азии и Африки… может быть, и Америки, пройдет под триумфальной аркой во главе французской армии, которая вернет нам Мец и Страсбург.
Вот Миножья траншея. Вот Лангустова траншея. Вот Кроличья траншея… Кулинарные заботы занимали очень много места в мозгу этих героев, бородачей 1914 и 1918 годов: прямых потомков ворчунов 1805 и 1815 годов… А вот и конец хода Акаций. Впереди нейтральная полоса. Еще сто метров, и неприятельская земля… простите! не неприятельская – французская! я опять ошибся: французская земля, которую неприятель еще не вернул…
Которую неприятель вернет нам сегодня.
Бум!..
– «Упал недалеко»…
На этот раз я произнес невольно эту обычную формулу: снаряд разорвался буквально у меня под носом. А я не свалился наземь! И еще обладаю обеими ногами и обеими руками? Странно! Странно также, что в 12 или 15 метрах позади меня красавец-сержант зуавского полка, великолепной выправкой которого я восхищался недавно, осматривая стоянку 4-го Сводного, и которому только пять минут тому назад я пожал руку, обогнав его у Лангустовой траншеи, лежит теперь на спине, скрестив руки: убитый наповал осколком, вырвавшим у него сердце… Полуоборот! Я возвращаюсь к трупу. Человек был буквально поражен громовым ударом: смерть не стерла улыбки с его губ. И я сжимаю его руку, еще теплую и гибкую, как живая рука:
– Мой добрый, старый товарищ! Значит, ты вдруг покинул нас таким образом?..
Еще полуоборот. И я вновь иду по направлению к неприятелю. И я думаю, но на этот раз не разжимая губ:
«Счастливец, право!».
Вот я у конца хода. Перемена декорации в те две минуты, что я покинул это место: здесь упал другой снаряд: может быть два, может быть три… во всяком случае столько, что пейзаж серьезно изменился: вместо того, чтобы оканчиваться перед земляной стеною, стеной толщиною в 80 метров, за которою находился неприятель, ход Акаций кончается теперь на краю полудюжины взаимно соприкасающихся воронок, шириной от десяти до тридцати метров, а за ними нет больше ничего: германская траншея, выпотрошенная, как кишка, появляется передо мною без неприятелей. Невозможно угадать, покинули ли эти молодцы свою нору, потому что им так самим захотелось, или 4-й Сводный полк, грубый полк их о том попросил… по-своему.
И вот я… есть или нет, в кустарниках, напротив меня ружья, пулеметы, гранаты, траншейные гаубицы, все, что готово отправить меня в иной мир?.. That is the…[8]
И я, спустив ноги, усаживаюсь на краю воронки, чтобы исследовать вопрос. Впрочем, если бы там было хоть ничтожнейшее из вышеперечисленных орудий, с хоть ничтожнейшим бошем позади, я рисковал бы остаться здесь и просидеть дольше, чем можно бы было подумать… вечность например… Да, я все это очень хорошо знаю, не сомневайтесь в этом. Но я знаю еще лучше, что быть убитым – это было бы для меня в высшей степени все равно…
Все равно? Что я сказал, что я осмелился сказать? Есть чем привести в негодование. В самом деле: я человек, следовательно, черт возьми, я дорожу жизнью! Я даже больше, чем просто человек: довольно молод, завидно здоров, почти богат… (богатство – это, правда, жалкий козырь, но сколько людей считают его самым крупным!), и зовут меня Фаэль де Фольгоэт, и в моем гербе «черный цвет в поперечном разрезе серебряного щита, с кораблем посередине, с черным полумесяцем сверху», а сверху шлем… Благороднее нельзя быть, вы видите. (Сколько людей продали бы отца и мать, чтобы иметь только половину моего серебряного щита с черными поперечными полосами и выставлять его повиднее!). Правда, что я ничего не выставляю, что я даже положил свой герб в кладовую всякого старья: никто не имеет права слишком отставать от своего века. Притом я хотел бы присвоить эпитафию того кардинала, испанского гранда, герцога, князя, примаса обеих Кастилий, министра и королевского любимца, который пожелал почивать всю вечность под медной плитой без всяких украшений и на ней начертал собственной своею рукою: «Hic jacet pulvis cinis et nihi.[9]