И я сделала вид, что смирилась, сама же понемногу изворачивалась — тут уговорю маму оставить меня дома, там скажусь больной. Отец, глядя на все это, сказал, что выезжать мне действительно рановато, лучше б на учебу приналечь, а то с латынью дела ой как плохи. И меня, к вящей моей радости, заперли дома, решив повторить попытку через год.
Я думала, мы уедем из столицы, однако матушка уговорила отца остаться. Да он не слишком сопротивлялся, ему самому нравился парижский свет, и они с мамой выезжали почти каждый вечер. Бывало, что изысканное общество являлось к нам, тогда приходилось принимать участие в общем веселье, однако по малолетству меня рано отсылали спать а гости, случалось, веселились до утра.
Я бы все-таки заскучала в те дни, если б не Жано.
Он был старым отставным солдатом и где только не повоевал за свою жизнь. Впрочем, о войне он говорил неохотно, уверяя, что незачем девочке такое знать. Мы подружились, когда я ревела, упав на лестнице и расшибив коленку, а он меня увидел, отвел на кухню и успокоил. Жано выполнял в доме самую простую работу — там принести, тут передвинуть, сходить с кухаркой на рынок, чтобы она тяжелую корзину не тащила; он чинил мебель, чистил котлы, точил ножи. На следующий день после моего падения с лестницы Жано принес мне подарок — вырезанную из дерева удивительную куклу, чья широкая улыбка мгновенно отразилась и на моем лице. С того дня мы со старым солдатом сделались наилучшими друзьями.
Выучив уроки и ускользнув из-под сурового взгляда гувернантки, я прибегала на кухню и там, пристроившись у стола, играла с куклой и слушала рассказы Жано. О войне он, как уже было сказано, не распространялся; зато с удовольствием делился рассказами о местах, где побывал, и о встречавшихся ему людях. И сколько приключений выпало на его долю! Впрочем, подозреваю, он приукрашивал — насколько мог. Богатство воображения — это не к Жано, он был человек прямодушный.
Так прошел год в Париже. Я привыкла к городу, в чем-то его полюбила, хотя по-прежнему сильно скучала по Форе-Гризон. У меня не было подруг, но общество Жано заменяло мне их, да и матушка проводила со мною немало времени. Я любила ее очень сильно, никогда не видела от нее зла. Да, она была легкомысленна и чуточку чересчур ветрена. Да, выпади ей родиться крестьянкой, непременно сбежала бы с цыганами, чтобы сполна вкусить вольной жизни. Но она родилась дворянкой, соответствующе воспитывалась и носила корсеты. Ей нравились кружева и дорогие веера, отец любил делать ей подарки, и она казалась такой счастливой, такой спокойной в своем вечном беспокойстве.
Начался второй год нашей жизни в Париже, и тут все изменилось — как и когда, я не заметила, так как была слишком мала, чтоб все хорошо понимать. А когда заметила, было уже поздно.
Отец надолго уехал по делам в Шампань, матушке он оставил приличную сумму денег и велел ни в чем себе не отказывать. Впрочем, мотовством она не страдала, продолжала вести все ту же веселую и легкомысленную, мотыльковую жизнь. Друзья у нее были такие же — беззаботные гуляки, насмешники и балагуры. Их задорный смех проникал во все уголки дома, часто по вечерам звенели бокалы, слышались звуки музыки, громкие разговоры. Матушка кружилась во всем этом, как в танце.
А затем она стала рассеянной; появилось в ее поведении излишнее возбуждение и даже некоторым образом раздражительность; пару раз я застала ее с заплаканными глазами. Эти знаки не волновали меня, что я тогда понимала в чувствах людей! Мне казалось, она просто устала или заболела, и я не видела ничего странного в ее причудах. Заметила пару раз, как она читала какие-то записки, как писала что-то сама, лихорадочно, быстро скрипя пером по бумаге, роняя кляксы. Она стала уезжать надолго днем. Она меньше и меньше уделяла мне времени. Я играла с Жано и жила в рассказанных им историях, и мир складывался для меня из простых кирпичиков будней.
Отец приезжал иногда, и в его присутствии мама становилась тихой и очень ласковой, он не заметил разительных перемен ни в ее характере, ни в поведении. Она же словно отстранилась от него, но в его присутствии играла привычную роль любящей жены и хозяйки дома, хотя мысли ее, как я теперь понимаю, витали далеко.
Так продолжалось четыре или пять месяцев. Однажды, зайдя утром в спальню матери (в былые времена я часто прибегала к ней с первыми рассветными лучами, чтобы забраться в ее постель и прижаться к ней, тогда она обнимала меня, и весь день впереди обещал быть хорошим), я увидела, что она грустна. На ней еще не было дневного платья, лишь ночная рубашка, и, когда она встала, я заметила, что ее живот округлился. Я знала, что это означает, видела беременных женщин в замке, на улицах Парижа, а крестьянки так вовсе работали в поле до самых родов. Так что я спросила у матушки:
— У тебя будет ребеночек, да?
Она погладила меня по голове и улыбнулась.
— Да, милая моя.
— Это очень хорошо! — сказала я.
Лицо ее сморщилось, как будто она собиралась заплакать.
— Очень. Только молчи пока, никому не говори. Это секрет.
— Ладно, — важно согласилась я.
Хранить секреты я умела, и то, что мне доверили такую тайну, казалось знаком величайшего доверия.
Отец приехал через неделю; мать позвала его в гостиную, они там закрылись на некоторое время, а затем он вышел — ошеломленный, радостный, так что я сразу поняла, что она ему сказала. И вдруг выяснилось, что мы едем в Форе-Гризон: там воздух лучше, природа вокруг, никто не побеспокоит. Матушка сопротивлялась, но как-то вяло. Похоже, грядущее событие не радовало ее вовсе.
Мы уехали в начале весны. Я упросила, чтобы Жано взяли с нами: так не хотелось расставаться с другом. Всю дорогу матушка была молчалива, плохо себя чувствовала и даже пару раз кричала на отца; он послушно терпел. Мы вернулись в наши владения, я получила немыслимую, забытую уже свободу, и дни потекли, спокойные и радостные, неотличимые один от другого.
Отец же, проведя с нами месяц, был вызван письмом в Париж и уехал, обещав вскоре возвратиться. Матушка почти все дни проводила в своей комнате, и, забегая туда иногда, я видела, что она опять пишет — много, подолгу. Она отправляла какие-то послания, ждала ответов и, судя по всему, не дожидалась.
Шел седьмой месяц ее беременности, когда однажды утром приехал гонец из Парижа. Письмо принесли к завтраку; сначала я думала, что это послание от отца, но матушка, увидав печать, покраснела, затем побледнела и поскорее сломала ее. Пробежав глазами по строкам, она пришла в лихорадочное возбуждение и велела тут же заложить карету — дескать, ей необходимо срочно съездить в Реймс. Никто ничего не заподозрил, даже я. Никто ничего не увидел. Она уехала, а я отправилась играть в саду.