И вот все изменилось. Это было неведомое, пьянящее, почти пугающее ощущение! Голова его кружилась, в ушах шумело. Чудилось, вокруг незримо собрались люди, которые глядят на него не то испытующе, не то сочувственно, но непременно – с любовью. Сначала он испугался этого странного ощущения, но постепенно привык. Ведь так оно и было бы, когда б они с Ма-шею венчались открыто. Собрались бы многочисленные гости, смотрели, вздыхали, переговаривались, завидовали, желали счастья…
Венчание шло своим чередом, но князь Федор едва ли слышал хоть слово. Вести себя верно помогало некое неведомое прежде чувство, бывшее сродни инстинкту: поколения и поколения его предков прошли через этот торжественный и страстный обряд, подспудное знание жило в его крови, не давало ошибиться, он действовал по наущению пращуров своих, и чем дальше, тем отчетливее узнавал тех, кто столпился вокруг, умиленно и покровительственно глядя на жениха и невесту.
Он не отрывал глаз от скудного пламени украдкою затепленных венчальных свечей, а видел святого князя Михаила Всеволодовича Черниговского, чей потомок в седьмом колене, князь Иван Андреевич Оболенский, был прозван Долгоруким и стал родоначальником князей Долгоруковых. Он видел трех братьев-воевод Грозного – Михаила, Андрея и Юрия, а рядом с ними – ближнего боярина молодого Петра I, Якова Федоровича, того самого, кто со товарищи бежал на шведской шхуне из плена, где пробыл десять лет, кто славен был строгостью и неподкупностью, провозгласив: «Царю правда – лучший слуга. Служить – так не картавить; картавить – так не служить».
Он видел Данилу Ивановича Долгорукова-Шибановского, который во время осады Москвы поляками Владислава насмерть защищал Калужские ворота, – и Григория Ивановича, прозванного Чертом, ближнего человека Федора Иоанновича и Годунова, известного тем, что крепко бил он крымчаков! Он видел судью судного патриаршего приказа Владимира Тимофеевича, на дочери коего женился царь Михаил Федорович, но через четыре месяца молодая царица умерла, и Долгоруков, потрясенный ее смертью, случившейся от брака, который он с усердием устраивал, отдалился от всех и кончил жизнь свою в полном уединении. И боярин Юрий Алексеевич был здесь же, убитый стрельцами во время бунта вслед за сыном своим Михаилом, посулив кровожадным палачам перед смертью: «Всем вам быть на плахе!» И, конечно, Григорий-молодой, отец князя Федора, был тут же, прославленный в Северной войне доблестью и умерший в шведском плену, и жена его, Прасковья Ниловна, стояла, лаская своего взрослого сына мягкими голубыми очами, полными слез.
В их присутствии плелись, творились в пахнущей ладаном тьме тайные словеса, кои крепче пут земных связывали его небесными узами с девушкой, которая стояла рядом, склонив голову, и лишь изредка шептала что-то почти неслышное, отвечая священнику. Она, ее нежное тепло и спокойная, несокрушимая твердость духа, осветили и освятили душу князя Федора, изгнали из нее демонов тьмы – и даровали надежду на счастье. Он знал, сколь далек еще от них покой, однако был полон решимости ждать и бороться за то, чтобы в один из дней открыто назвать ее своею.
Но вот жених и невеста уже обменялись кольцами и соприкоснулись дрожащими губами. Их поцелуй был похож на затаенный вздох, ибо они оба знали, что ждет их за порогом церкви, за метельною завесою, за полной опасности коридорной тьмою, – и полны были решимости испить чашу своей судьбы до дна, не расплескав ни капли прежде времени.
Разомкнув губы, они глядели друг на друга, целуясь теперь взглядами. Поп Вавила (князь Федор и вообразить не мог, что когда-нибудь увидит таким сверкающим и одухотворенно-торжественным своего непутевого сподвижника!), мерцая ризами, медленно размахивал кадилом. Сладковатый, извечный чад заволакивал мир непроницаемой завесою, означая безвозвратность и нерушимость свершившегося… как вдруг громкий топот в коридоре нарушил блаженное оцепенение.
Это не мог быть никто, кроме Савки, оставленного стеречь в сенцах… но это не мог быть Савка, который не осмелился бы топать и шуметь. Все сие оказалось осознанно князем Федором менее чем в мгновение ока, но тело его на сей раз оказалось проворнее мысли: неизвестный еще только взялся за ручку двери, а князь уже отпрянул в темный угол, загородив собою белое мерцанье Машиного платья и даже успев на всякий случай развернуть ее лицом к стене: чтоб не испугалась вошедшего, если это чужой, не вскрикнула.
И его по-звериному стремительный маневр оказался не напрасен: властною рукою распахнув дверь, в часовню влетел… Бахтияр.
Даже князь Федор был ошеломлен – что же сказать о Вавиле? Он замер, где стоял, оцепенел весь – от складок на парчовом сверкающем облачении до кончиков рыжих ресниц! Глаза его, померкнув, остановились на изумленном лице черкеса, и только рука безостановочно двигалась взад-вперед, безотчетно повторяя заученный жест и раскачивая, раскачивая кадило.
Бахтияр встал как зачарованный, не в силах отвести взор от тусклого золотого блеска на круглом боку священного предмета. И как ни был напряжен князь Федор, у него мелькнула мгновенная мысль, что сейчас Бахтияр своим черным, хищным силуэтом как никогда похож на сгусток злобной, враждебной человеку тьмы, бессильно замершей пред неким магическим кругом, каковым бессознательно огородился священник. Но тут еще одна зыбкая тень проникла в часовню сквозь приотворенную дверь, взмахнула рукой – и Бахтияр, качнувшись вперед, безжизненно простерся на полу, а Савка, столь своевременно явившийся на помощь, застыл в картинной позе, простирая руку с зажатым в ней пистолетом, чьим стволом он только что оглушил Бахтияра.
Успокаивающе стиснув Машину руку, Федор метнулся вперед и склонился над поверженным врагом. Перевернул тело – слава богу, черкес жив, хотя и не скоро очнется. Вдобавок ему придется поносить изрядную шишку. Может быть, поумнеет немного. Случается, люди от таких ударов теряют память, но это было бы слишком большой удачей. Но ничего. Ничего!
Стремительная сила озарения мгновенно подсказывала мысли и поступки. Князь четко, до последней подробности, знал, что нужно сделать, чтобы ночное событие если и не изгладилось из памяти Бахтияра, то, по крайности, предстало бы совсем в другом свете.
И потому он успел зажать рот Савке еще прежде, чем тот раскрыл его, чтобы возмущенно произнести: «Неужели жив, пес поганый?» Эти слова «услышала» только напряженная ладонь князя, а потом он сгреб под локти своих сообщников и, утащив их в дальний угол часовни, где так и стояла оцепенелая Мария, страшными знаками и гримасами призвал к молчанию, а сам чуть слышно прошипел: