– Ты выздоровеешь, – шептала она, присев на полу, обмакивая тряпку в дождевую воду и отжимая ее. Обтирала его залитое потом лицо. – Слышишь? Только не умирай.
Она вздрогнула: влажные пальца сомкнулась на ее кисти. Это была жилистая сильная рука в грубых мозолях, под края перламутрово-розовых ногтей набилась грязь. Мужская рука, в которой ее детские пальчики почти совсем исчезли.
– Может быть… может, мне позвать кого-нибудь на помощь?
Рахарио обозначил отрицание.
– Но мне одной не справиться, – жалобно воскликнула она.
Груз, свалившийся на нее с появлением этого чужого раненого мальчишки, будто выброшенного морем на берег, разом показался ей слишком тяжелым. Непосильным для ее неполных десяти лет.
Он сжал ее ладонь, и его брови шевельнулись, как будто он хотел ей возразить.
Георгина сникла, прижалась щекой к матрацу. Простыня пахла плесенью. Ее лицо было так близко к лицу Рахарио, что она видела капельки пота на его коже. Крошечный шрам у крыла носа, еще один под дугой брови и намек на первые темные волоски, пробивающиеся вокруг рта.
– Ты выздоровеешь, – прошептала она в его тяжелое дыхание.
Рахарио слабо кивнул, уголок его потрескавшихся губ едва заметно дрогнул.
Его пальцы сплелись с ее пальцами, все еще сжимавшими мокрую тряпицу, и сжались, словно скрепляя некий немой договор.
Георгина смотрела в темноту.
Сердце билось в груди, то и дело больно спотыкаясь, и потом снова настукивало молотком. Она обливалась потом, он увлажнял ей ночную рубашку и простыню. Ей было тошно, о сне нечего было и думать. Заснуть ей не давал страх. Что будет утром? Что ожидает ее в павильоне? То ли Рахарио станет лучше, то ли он ночью умрет от этой своей лихорадки.
Днем голоса мужчин и женщин придавали дому видимость оживления, их шаги, их мелкие движения и действия, их смех, возня – трудолюбивое копошение, напоминающее суету насекомых в большом муравейнике. А ночью воцарялась паралитическая тишь, которая наваливалась на дом как душитель. Словно душа Л’Эспуара угасла с тех пор, как не стало здесь мамы.
Тишина, которая была для Георгины тем мучительнее, что Семпака больше не спала в ее комнате.
В большинстве случаев Георгина шла на разные ухищрения ради того, чтобы избежать присутствия подле себя Семпаки, которая и раньше-то не отличалась сердечностью, а после смерти мамы прямо-таки казнила ее своим презрением и отвращением. Но в такие ночи, как эта, она была бы рада чувствовать поблизости даже сонное тяжелое дыхание Семпаки.
Ее непрерывно терзали мысли – а вдруг она сделала что-то неправильно, когда обрабатывала раны Рахарио, и от этого ему теперь так плохо. И правдашним ли был тот порошок, который дал ей Ах Тонг, и не ошиблась ли она в дозировке. А лечебный настой арники, которым мама смачивала раньше ее сбитые локти и колени, не выдохся ли за это время и не мог ли только навредить Рахарио. Эти исполненные опасений вопросы и сомнения неотступно терзали ее.
Ей было впору заплакать; она тосковала по кому-нибудь, кто бы обнял ее и прижал к себе. Кому бы она могла все рассказать и кто бы ее утешил и пообещал, что все будет хорошо. Кто-нибудь такой же близкий, как мама.
Какой-то шум заставил ее прислушаться, и Георгина затаила дыхание. Походило на копыта лошади и колеса повозки.
Папа! Недолго думая она отодвинула москитную сетку, вскочила с постели и выбежала в коридор. Папа дома!
Наверху у лестницы она остановилась и прислушалась. Под снова удаляющийся и наконец совсем смолкший цокот копыт и шорох повозки она расслышала твердые шаги и затем голоса. Низкий, сухой – папин – и высокий певучий – боя Один, который вечерами всегда дожидался прихода папы, чтобы забрать у него шляпу и сюртук и подать ему тапочки и что-нибудь выпить, как бы ни было поздно. Когда внизу стало тихо, Георгина выждала еще несколько ударов сердца, полутревожных, полунадеющихся, прежде чем спуститься по ступеням из полированного дерева на мягко освещенный нижний этаж.
Она прошлепала босиком по прохладному полу холла и прижалась к косяку двери в кабинет.
Лампа на письменном столе вырезала из темноты желтый круг. Сумеречный свет и глубокие тени тянулись над стопкой бумаг и писем, оставляли отблески на пустом стакане и еще резче обозначали и без того жесткие черты ее отца. Выдающийся вперед нос, доминирующий в его профиле, и неуступчивый подбородок. Рот, который в последние несколько лет сжался в тонкую полоску. Хотя первый серебряный блеск седины пронизывал его густые волосы, мощные брови были по-прежнему угольно-черными и затеняли его глаза – такие же синие, как у Георгины, только светлее и проницательнее.
– Папа, – тихо окликнула она, и этот зов больше походил на писк.
Он поднял голову от письма, которое держал в руках.
– Георги.
Может, виновато освещение, но Георгине почудилось, что в его глазах вспыхнул свет, но тут же погас. Его брови, всегда напоминавшие Георгине мохнатых гусениц, сошлись на переносице.
– Почему ты не в постели?
Она подняла плечо и теребила подол ночной рубашки:
– Я не могу заснуть. – Одна ее ступня ощупывала порог, но перешагнуть через него она не смела. – Можно к тебе?
В ней зародилась надежда, когда ей показалось, что лицо отца смягчилось, но надежда тут же рухнула: его мина снова посуровела.
– Иди к себе в постель. Уже поздно, – ответил он и снова погрузился в письмо. Голос у него был усталый, просевший. – Спокойной ночи.
– Спокойной, – прошептала Георгина со сдавленным горлом и горьким привкусом на языке.
Поникнув, она побрела в холл, пытаясь не думать о том отце, который был у нее когда-то. Отец, который много смеялся, шутил с ней и умел рассказывать интересные истории. Который поднимал ее высоко в воздух, кружил и всякий раз надежно ловил в объятия, прижимал к себе и целовал в макушку. На чьих коленях она удобно устраивалась, когда вечером все сидели на веранде в свете лампы, одной рукой папа обнимал маму за плечи, и их тихие голоса и мягкая рука мамы, гладившая ее по волосам, постепенно погружали ее в блаженную дрему. И она не понимала, почему она не могла ничего спасти и перенести через ту пропасть, которая разверзлась после маминой смерти, и папа с тех пор стал как пустая раковина.
Посреди холла она остановилась и потерла глаза. Их нестерпимо щипало. Ей так захотелось оказаться рядом с Рахарио, что она испытывала почти боль. Но она еще никогда не была в саду ночью, когда во тьме оживала его дикая сторона. Населенный неугомонными тенями и наполненный мириадами голосов, которые шелестели и хихикали, шептали и реяли. Так же, как море по ночам неукротимо пенилось, накатывая валы и издавая топот, как эхо своих глубин.
– Доброй ночи, Нилам.
Георгина подняла голову. Перекинув через руку почищенный сюртук папы, у лестницы стоял бой Один с сочувственной улыбкой, и лицо его в свете лампы казалось светлым и прозрачным, как китайская фарфоровая кукла.
Георгина смогла лишь кивнуть и медленно пошла по лестнице вверх к своей комнате.
* * *
Ей приходилось прилагать усилия, чтобы не пялиться неприкрыто на Рахарио, когда он ел, а сосредоточиться на том, чтобы рвать на полосы свежую простыню. Ей это не удавалось; она то и дело поглядывала на него в блаженном удивлении, что он после одних суток жара и двух суток сонливой вялости сегодня снова казался бодрым. Он никак не мог насытиться чечевичным супом дал-тадка и рисом, лепешками чапати и бананами, которые она частью приберегла от своего обеда, частью выпросила у Аниша или просто стянула из кладовки с продуктами.
Когда он отставил пустую тарелку – на ней не осталось ничего, кроме банановых шкурок, – Георгина придвинулась ближе. Она осторожно приподняла его штанину и сняла повязку, чтобы обработать настойкой рану с запекшейся кровью и наложить на нее свежую ткань. Ей оставалось лишь надеяться, что Семпака не так скоро обнаружит, как быстро истаивает стопка простыней в бельевом шкафу.