На стороне начали покачивать головами, а дворня и деревня поняли, что набольшая в доме — Саломея Петровна и к ней следует ходить с поклонами, у нее обо всем спрашиваться.
Для Любови Яковлевны только и осталось отрады, что Юлия Павловна — шепчутся, шепчутся, наплачутся вдвоем, да и разойдутся. У Юлии Павловны, кроме горя друга, и свое есть горе. Георгий не только что не обращает на нее внимания, но даже забывает иногда и кланяться: так пристально занялся он французским языком, науками и искусствами — Саломея Петровна его учит и рисованью и музыке, географии и истории. Саломея сама все плохо знала, и ее учили наукам и искусствам по методе отучения от наук и искусств, посредством учителей, не умеющих учить. Учение ее также, было не что иное, как сидение за книгой, как будто для того, чтоб ребенок занимался делом, не шалил. Танцы — это дело другое, это неизбежное познание, немножко музыки — также; нельзя в большом свете не уметь стучать по фортепьяно; а французский язык — о, без него человек, а особенно русский, совершенно бессловесное существо. Французская мода, французский тон, дух и духи, жеманство, французские слабости и пороки и, словом, все французские добродетели необходимы; уменье о том говорить, чего не знаешь, схватывать вершки — все это надо изучить, перенять, подделаться. Саломее никто не сказал: ты, душа моя, человек русской, для чего же тебе французить: нас с тобой перерядили, да не переродили, что ж толку? не смешно ли целый век играть чужую роль, быть бездушной копией живых оригиналов. Подумай, о чем ты думаешь с утра до вечера? о том, чтоб оживить в себе журнальную моду. Что делаешь целый вечер? Тайно сравниваешь себя с другими. Когда ж тебе подумать о себе самой, о внутреннем своем мире, о душе, которая сидит в тебе без дела, голенькая, без одежды, без прикрасы, молчит, не смеет вымолвить ни словечка по-своему.
Георгий очень понравился Саломее Петровне. «Я образую его ум и душу, я сделаю из него образец мужчин!» — думала она, смотря на него во время занятий. Эта мысль, как сладкое чувство, быстро овладела ею; никакое рассеяние не помогло бы так скоро изгнать из памяти Дмитрицкого и отвлечь от всех воспоминаний.
Она начала его учить на фортепьяно; Георгий страстно любил музыку. Фортепьяно из залы было перенесено в комнату Саломеи Петровны; во все время уроков, так же как и во время сна, никто не смел не только войти в двери, но и пройти по коридору. Георгий и Розалия учились по очереди. Успехи Георгия были необычайны. Но вместе с этим для чувств его настала новая жизнь. Наставница была для него опасна; когда голубые, томные глаза ученика встречались с ее черным, пасмурным взором, он краснел.
За прилежание она целовала его в голову; но какую разницу чувствовал Георгий между лаской старой Воже и лаской женщины, пылающей жизнью и еще не испытавшей любви тихой, скромной, возгорающейся от взоров и постепенно раздуваемой задумчивым воображением! Но у Саломеи не чисто было уже воображение; она скоро почувствовала жажду приковать Георгия к себе. И не будь Георгия, гордость ее не перенесла бы ни значительных взоров Филиппа Савича, ни многозначительных его намеков.
Вероятно, в подтверждение пословицы: «Седина в бороду, бес в ребро», Филипп Савич стал сходить с ума от Саломеи Петровны и всеми возможными неудовольствиями выживать бедную Любовь Яковлевну, если не с белого света, так из дому. О тяжбе он и думать забыл.
— Саломея Петровна, — сказал он однажды, — вы лучше родной матери для детей моих; с тех пор как вы здесь, весь дом у меня стал на ногу; вы — полная хозяйка в нем, для вас у меня нет ничего заветного: распоряжайтесь по вашей воле и мной и всем, что мне принадлежит…
— Вы слишком много даете мне прав, Филипп Савич: у вас есть супруга, — сказала Саломея голосом простоты и великодушия.
Эти слова, сказанные с намерением только что-нибудь сказать для воздержания порыва Филиппа Савича, имели плохие последствия для Любови Яковлевны. Филипп Савич понял их по-своему. Ему казалось, что Саломея отвечала:
— Я бы приняла ваше предложение, если б у вас не было супруги.
— Послушай, брат Ваня, — сказал старик Алексей, служивший еще батюшке и матушке Любови Яковлевны верою и правдою, — учиним, брат, совет, как помочь горю. — А что такое, Алексей Гаврилович? — спросил его кучер Иван.
— Как что? Ты, чай, видишь, что француженка-то села всем на шею.
— Уж и не говори!
— Барин-то совсем, брат, тово.
— Да так, ей-ей так!
— Смекаешь ты, барыню-то в гроб вгонит.
— Да уж смекаю, что не даром взял подставку. Я уж и в Киеве догадался, что добра не будет. Свел там с ней знакомство. А ведь кто она, знаешь ли ты? просто, брат, потаскушка; я расспросил у жидка. С каким-то игроком, видишь, приехала, да свела знакомство с другим; а тот ее прибил, да и бросил в одном платьишке, вот что на Дуньке теперь. Барин накупил ей всего, надарил; целую неделю обшивали ее.
— Ах ты, господи! грех какой на старости лет! Лет двадцать прожили душа в душу. Сегодня отдал приказ не пускать Юлию Павловну в дом.
— Ой ли? За что ж это?
— За что? а за то, что она вслух говорила, что мадам мало что самого барина с ума свела, да и Георгия-то Филипповича не добру учит.
— А что ты думаешь; вот как я ездил с ним гулять, Георгий-то Филиппович все под ручку с ней ходил, да так умильно себе что-то по-французскому всё говорили; а барышня-то что понимает!
— Ох ты, господи, грех какой! Так вот, Дунька, верно, и пересказала мадаме, что говорит про нее Юлия Павловна.
— И! да уж это так! продаст отца и мать родную. Недаром она ее нарядила. Смотрико-сь, теперь словно барышня ходит: свои платья ей отдает. Прежде и на босую ногу в честь, а теперь в башмачках да в косыночках; а косу-то как заплела, да распустила кудри — словно мадам. Дрянь такая! еще навязывается, чтоб женился на ней!
— Да это что! Барышню в грош не ставит: третьева-с нагрубила ей, а та смолчала, вздохнула только. Юлия Павловна прикрикнула было на нее: «Как ты смеешь барышне грубить!», а она: «А вы-то что?» Юлия Павловна разбранила ее; а она плюнула, да и ушла. Юлия Павловна заплакала, хотела жаловаться барину, а барин-то и на двор не велел ее пускать.
— Ах ты, господи! Да я отломаю бока Дуньке, ей-ей отломаю!
— Полно, брат Ваня. Не то!.. Ездил я к лесничихе, Власьевне, чтоб она поворожила; говорю ей: «Есть у нас горе, как сбыть его, бабушка?»
— Что ж она?
— Да что: горе, говорит, не море, выпьешь до дна.