Как велико было бы удивление Елизаветы, если бы она смогла прочитать то письмо. Кампредон после обязательного отчета от своих шпионов при дворе и Канцелярии тайных дел перешел к описанию праздника и личности цесаревны. Его слова были (для иноземца и лазутчика, разумеется) весьма и весьма лестны: «Принцессу я нахожу очень милой и прекрасно сложенной. Церемония сия означает, что принцесса вышла из детства, и досужие политики выводят отсюда разные заключения относительно брачных партий… Елисавета не уступает в изяществе старшей дочери императора – Анне Петровне. Она же, тут я не нахожу иных слов, красавица собою, прелестно сложена, умница… Если мой король позволит мне такое легкомысленное замечание, то она станет не только достойной женой для любого монарха, но и любимой и желанной его женою…»
Сестры-цесаревны, дочери цесаря-императора, бегло говорили по-французски, по-итальянски, по-немецки, разбирались в музыке, танцевали, умели одеваться, знали этикет. Они действительно были достойны самых блестящих партий. Скорее, чуть не так, – их был бы достоин любой европейский двор, даже изысканный французский. А если еще присовокупить подаренную Богом ослепительную красоту, стать, гордость…
Королева, французская королева – и не меньше! Именно такую судьбу готовил Петр своей средней дочери Елизавете (к этому времени родилась еще Наталья). Царь писал русскому посланнику во Франции князю Долгорукому, что, будучи в Париже, говорил матери короля Людовика «о сватанье за короля из наших дочерей, а особливо за середнею, понеже равнолетна ему… Однако пространно, за скорым отъездом, не удосужились, которое дело ныне вам вручаем, чтоб, сколько возможность допустит, производили». Если же вдруг французы заартачатся, что единственным из принцев, кроме Людовика Пятнадцатого, который достоин руки дочери, Петр готов назвать принца Луи-Филиппа Шартрского – ближайшего родственника французского короля.
И вот тут на пути Елизаветы появилась первая, но весьма ощутимая кочка. Царь дочь обожал, желал для нее блестящей партии, но совершенно позабыл, сколь сильны сословные соображения в старинных властительных домах. Пусть дворец твой стар, пусть все достоинство страны лишь в ее старинном имени, но невозможно, недопустимо, немыслимо наследнику взять в жены незаконнорожденную дочь!..
Князь Долгорукий версальскому двору слова царя, конечно, передал. И передал обратно письмо некого чиновника, которое заставило царя захлебнуться гневом. Вот что писал француз: «Брачный союз, от коего произошли принцессы, которых царь теперь желает выдать замуж, не заключает в себе ничего лестного, и говорят даже, что младшая из этих принцесс, та, которую могут предназначать для герцога Шартрского, сохранила некоторые следы грубости своей нации».
– Что это за писулька, прости господи? – гремел Петр, потрясая изящным светло-лиловым листком с печатью перед окаменевшим Кампредоном. – Кто этот мозгляк, что осмелился подобные слова в адрес великой страны писать? Кто он?
Французский посланник, чуть склонившись в поклоне, отвечал, что не знает автора-чинушу. Более того, думает, что все столь грязные слова пришли ему на ум исключительно из-за полного незнания ни прекрасной России, ни замечательной цесаревны.
– Принцесса Елизавета по себе особа чрезвычайно милая. Ее можно даже назвать красавицей ввиду ее стройного стана, ее цвета лица, глаз и рук. Недостатки, если таковые вообще есть в ней, могут оказаться лишь в воспитании и в манерах…
– Что?!
– … ибо сие свойственно всем юным особам, увы, мой царь, тут не следует сердиться попусту!
Петр махнул рукой и опустился в кресло. Он принимал французского посланника в малом синем кабинете. Должно быть, этот холодный цвет слегка успокоил царя. Во всяком случае, настолько, чтобы выслушать Кампредона до конца… И только потом решить, что делать дальше.
– Кроме того, принцесса, по общему, не моему собственному, мнению, очень умна. Следовательно, если и найдет придирчивый глаз в ней какой-нибудь недостаток, его можно будет исправить, назначив к принцессе, если дело сделается, какую-нибудь сведущую и искусную особу.
– Если?.. Да как… – И опять, к счастью, у Петра хватило сил сдержаться.
– Возможно, что я подпал под обаяние чар, которыми обладает прекрасная принцесса Елизавета, но все же замечу, что я отнюдь не простодушен или наивен и прекрасно знаю, что может обрести французский двор с женитьбой наследника Людовика на принцессе. Равно как и знаю, что он может потерять, ежели такой брак все же не состоится… Могу лишь сказать, что не кажущаяся грубость манер есть причина столь суровой отповеди нашего двора, что причина, уж не обессудьте, в том, что дитя было привенчано…
Царь молча кивнул. Бесспорно, он был весьма силен, однако в одиночку бороться против надменности старых традиций мог не вполне.
Однако отчаиваться все же не следовало – в политике никогда не говорят «нет», и даже сказанное «нет» вовсе не означает окончательного отказа. Значит, следовало еще раз побеседовать с кем-то повыше умницы Кампредона, возможно, еще раз побывать в прекрасном Версале, дабы убедить французских королей, что лучше невесты, чем дочери России, дочери его, Петра Великого, им не найти.
«И то – ежели задуманное удастся лишь наполовину, ежели выстроится огромная шахматная партия, фигурами коей будут и мои доченьки, и наследники многих престолов, то на голову принца Шартрского Луи-Филиппа, сына регента Франции Филиппа Орлеанского, опустится польская корона, а рядом с ним на трон воссядет королева Польши Елизавета, дочь Петрова…»
Из «Записок декабриста» А. В. Поджио (1830)
«Пусть, – сказал он, – венец достанется достойнейшему». И сколько в этих словах все того же прежнего Произвола. Во-первых, он отвергал законное право на престолонаследие в лице внука, Петра II; во-вторых, таким беззаконием он узаконил все происки, все домогательства к захвату престола, предоставленного произвольным случайностям, и, наконец, ввергал Россию во всю пропасть преследований, ссылок и казней, ознаменующих всякое воцарение. С этой поры началась, как мы видели, постыдная эра женского правления, исполненная безнравственных примеров, столь омерзительных, сколько и пагубных для государства. С этой поры начал входить в состав высшего правительственного слоя целый ряд временщиков, получавших свое значение в царских опочивальнях. Число этих вводных лиц возрастало с каждым царствованием и наконец образовало поддельный класс той аристократии, богатство которой служит свидетельством, до какой степени допускалось грабительство и расхищение народного достояния. Так чувство презрения Петра к Русским переходило по наследству к каждому преемнику с возрастающей силой, и мы видим, до чего оно доходило в царствование Екатерины, второй по имени, но шестой по своему полу. В жизни народов есть такие явления, которые никак не подходят под какое-нибудь приложение такого или иного исторического начала. Спрашивается, каким образом мог вторгнуться, без всякой естественной причины, этот являющийся вовсе новым небывалый женский элемент в непременном условии вводимого управления? Ужели это была варварская случайность или же обдуманная система государственными людьми того времени? Шесть сряду правительниц царят в течение почти целого века, и каждая из них при особенных обстоятельствах произвольно возводится на престол и при соблюдении условленных приличий будто бы закона заведывает государством! При таких непрерывных случайностях, при таком отсутствии всякого законного права на престол можно спросить себя (конечно, не их): нет ли тут навевания польского духа и престол Русский не обратился ли в престол избирательный? И, проследя этот жалкий факт в шести позорных картинах, не вправе ли каждый отчасти мыслитель прийти к этому заключению? Избирательный престол (положим, хотя бы и входило это начало своекорыстных временщиков, вельмож того времени), но где же те условия, которые освящают избрание? Петр вымолвил – достойнейшего после себя: но кто же будет определять это достоинство и кому передал он это право? Ужели все тот же всесильный грабитель Данилыч, человек, которого он дважды судил, засуживал, за все прощая, ужели, говорю я, он, Меншиков, будет один решать, кому быть? И кому же и не быть, как не той же опять Екатерине! Вот на чем остановилась, конечно, предсмертная мысль Петра. Его презрение к Русским не пошатнулось в нем и в последний, торжественный час его жизни. Он знал Русских, знал в этот момент и себя! Не имея ни воли, ни духа гражданского, он сложил с себя гласную ответственность перед потомством и дело порешил на смертном одре. Тут Питер, Катиша и Данилыч в этом навсегда позорном триумвирате (это таинственное число имеет всегда поверхностный и временный успех) условились, чему быть и кому быть, и тихо, и быстро! И бедная Россия, со введением начала ничем не узаконенного избирательного престола, подверглась испытанию тех нравственных потрясений, которые так тяжко, так безотчетно отзывались на ее общественный быт. И разве Петр не мог отвратить этого зла? Разве не было у него внука, и если он находил его малолетним, то не мог ли он назначить ему соправителей? Если он и тут затруднялся, разве не было у него Синода и Сената и достаточно государственных чинов, на которых он должен был возложить обязанности такого назначения или же назначить временного, до совершеннолетия внука, соправителя? Нет, не стало, как говорится, Петра на такое дело, и Русские, истинно Русские, давно заклеймили должными порицаниями – между прочим, и действиями – и действие, по счастью, последнее его жизни. Петр был уже невыносим для России; он слишком был своеобразен, ломок, а, пожалуй, говоря односторонне, и велик. Велик! Но не в меру и не под стать; он с Россией расходился во всем; он выражал движение, другая же – застой. За ним была сила, не им открытая и созданная, а подготовленная, и он ее умел усилить к окончательному порабощению. Преобразования его не есть творчество вдохновительной силы, которая истекала бы из него самого. Нет, он не творитель, а подражатель и, конечно, могучий; но как подражатель полуобразованный и вместе полновластный, введенные им преобразования отзываются узким, ложным воззрением скороспелого государственного человека! Впечатлительный, восприимчивый и нося в себе, неоспоримо, все зачатки самобытного призвания, он не мог, при азиатской своей натуре, постигнуть истинно великое и ринулся, увлекая за собою и Россию, в тот коловорот, из которого и поднесь не находится спасения! Так глубоко запали и проросли корни надменной иноземщины. Способность его подражательности изумительна. Настойчивость его воли придавала ему силу исполнения, и мы видим, как все приемы его были и решительны, и объемны; но вместе с сим мы чувствуем, насколько его нововведения были и насильственны, и не современны, и не народны. Не восстают ли теперь так гласно, так ожесточенно против так называемой немецкой интеллигенции, подавляющей русскую вконец? А кто же выдумал немцев, как не тот же Петр? Не он ли сказал: «Придите и княжите, онемечемте Россию, и да будет вам благо!» И подлинно, на первых же порах закняжил Остерман (вполне острый ман) и давай играть русским престолом и судьбами России! Тут же вскоре и Бирон, но этот уже не закняжил, а зацарствовал и давай Русских и гнуть, и ломать, и замораживать целыми волостями, выводя их босыми ногами на мороз русский! Чего вы, мои бедные Русские, не вынесли от этих наглых безродных пришельцев! Но пришельцы эти были вызваны, водворены (они все были бездомные) великим преобразователем для затеянного им преобразования. Но что это за звание или призвание преобразователя? Есть ли это высокое вдохновение, свыше данное собственно лицу, отделившимся от человечества, или же это есть обязанность, назначение каждого, отдельно взятого, из царской касты, вступающего на престол? Что касается до меня, то, не вдаваясь ни в какие догадочные умозаключения относительно преобразователей заморских, я, не выходя из пределов наших и основываясь на выводах исторических, чисто русских, скажу, что дух преобразовательный обнимает не одно лицо в силу каких-нибудь предопределений, а каждую и каждого, появляющегося на царство.