— Я доложу господам.
— Прощай!.. Да неужели вы все наличные деньги отдали Саломее?
— До копейки все у нее.
— Какие вы, Федор Петрович; ну, кто отдает капиталы на руки женщине?
— Почему ж я знал, Петр Григорьевич, я не виноват, уж это такая жизнь.
— Где у нее лежат деньги и билеты?
— Она к себе спрятала мой бумажник и шкатулку; верно, в бюро.
— Надо послать за слесарем.
Покуда пришел слесарь, Петр Григорьевич и Федор Петрович, закурив трубки, ходили по комнатам и пыхали дымом. Если б в это время приехала Софья Васильевна, то, верно, подумала бы, что и муж ее подгулял вместе с Федором Петровичем.
Слесарь, наконец, пришел, открыл бюро, открыл все шкафы, шкафчики, комоды — нигде и признаку нет каких-нибудь сокровищ, денег, драгоценностей, даже золотых колец.
«Чисто!» — подумал Петр Григорьевич.
— Бог ее знает, куда девала, верно с собой взяла, — сказал Федор Петрович.
— Вероятно! — произнес Петр Григорьевич значительно.
Отправив слесаря, Петр Григорьевич и Федор Петрович сидели в роскошном кабинете Саломеи Петровны на креслах, курили трубки и молчали. Бюро, шкафики, комоды были растворены, раскрыты, как во время сборов в дорогу или укладывания по возвращении с пути.
Надумавшись, Петр Григорьевич сказал:
— Вам надо заложить скорее деревню; хоть эти-то бумаги у вас ли?
— Кажется, у меня.
Федор Петрович пошел в кабинет и принес купчую.
— Давайте, я сам поеду и обделаю скорее дело… Э, батюшка, да это именье продано с переводом долга в Опекунский совет! У вас нет никакого свидетельства об уплате долга и процентов?
— Никакого.
— Поздравляю! Да вы совсем не понимаете дела, не заботитесь о выкупе. Я еду сейчас в Опекунский совет; поедем вместе.
— Сейчас, я только чаю напьюсь, — сказал Федор Петрович.
— Какой тут чай, когда чай пить, мы опоздаем! Едемте! Одевайтесь, пожалуйста, скорее!
Федор Петрович оделся на скорую руку. Поехали. Знакомый Петру Григорьевичу директор велел навести справку, и по справке оказалось, что уплата просрочена и что имение включено уже в список продающихся с публичного торгу: что надо уплатить немедленно же сорок тысяч или проститься с ним.
У Петра Григорьевича облилось сердце кровью, а Федор Петрович слушал, слушал и по выходе от директора спросил:
— Когда же можно будет получить сорок тысяч, Петр Григорьевич?
— Вы, кажется, слышали, что дело идет не о «получить», а об «уплатить».
— Я не понял, — сказал Федор Петрович.
— Я вижу… извольте ваши бумаги… Вы куда теперь?
— Да куда же?… Домой.
— Так прощайте, мне надо ехать по делу.
Петр Григорьевич сел в коляску и поехал; а Федор Петрович отправился пешком домой.
Что ж делается с Саломеей? Грустно описывать.
Наутро будочники преставили ее в часть, что, дескать, поднята на улице пьяная или больная, бог ведает. Городской лекарь, молодой человек, только что из академии, призванный для освидетельствования, взглянув на нее, подумал: «Ух, какой славный субъект! Черты какие, что за белизна, склад какой славный! Жаль, бедная, в сильной горячке».
— В горячке? Так отправить ее поскорей в острог, в лазарет! — сказал Иван Иванович.
— К чему же, — сказал с сожалением лекарь, — я буду лечить ее, она, может быть, скоро выздоровеет.
— Нет, уж извините, я здесь горячешных держать не буду.
— Да позвольте, я возьму ее к себе на квартиру.
— Как-с, колодницу отдать вам на руки? она убежит, а я буду отвечать!
— Какая же она колодница: ее подняли на улице, больную…
— Беглая, беспаспортная: все равно.
Молодой лекарь, соболезнуя о славном субъекте, ничем не убедил Ивана Ивановича; ее отправили в лазарет и положили на нары в ряд с больными бабами, в какую-то палату, куда проникал свет сквозь железные решетки и потускневшие стекла.
Каждое утро тут обходил тучный медик, кряхтя допрашивал больных и назначал лекарства.
— У тебя что, матушка?
— Все голова болит, ваше благородие, ничего, лучше.
— Голова-то у тебя, верно, похмельная.
— С чего опохмелиться-то, сударь, ишь вы подносите какую настойку!
— Ну, а ты чем больна? Спит! толкни ее под бок.
— Никак нет, это вчера привезли, в горячке, — отвечал фельдшер.
— Не в гнилой ли? — спросил медик, проходя.
После нескольких дней совершенного беспамятства Саломея очнулась; но голова ее была слаба и чувства не могли дать отчета, где она и что с ней делается.
Бессознательно смотрела она в глаза медику, когда он подошел и спросил ее:
— Ну, ты что, матушка?
— Пить, — проговорила она.
— Дай ей той же микстуры, что я прописал вон энтой.
— Ты, мать моя, откуда? — спросила ее соседка, заметив, что она устремила на нее глаза.
— Где я? — тихо произнесла Саломея вместо ответа.
— Где? уж где ж быть, как не в лазарете тюремном. Ты, чай, беглая аль снесла что?
Саломея вскрикнула и впала снова в беспамятство.
Страшная весть как будто перервала болезнь: слабость неподвижная, чувства возвратились, но взор одичал, желчная бледность заменила пыл на щеках Саломеи. Ее нельзя было узнать Она смотрела вокруг себя, боялась повторить вопрос и стонала.
— Уж какая ты беспокойная, мать моя, расстоналась! да перестань! побольнее, чай, тебя, да про себя охаешь!
Саломея замолкала на упреки; но, забываясь снова, стонала.
— Ну ты что, матушка? — спрашивал по обычаю медик.
Саломея закрывала глаза и молчала.
— Да что, сударь, надоела нам, только ворочается, да охает, да обливается слезами.
— Э, что ж ее тут держать, — сказал медик, — на выписку!
— Горячки нет, да слаба еще, — заметил фельдшер.
— Так дни через три.
— О боже, что со мной делается? — вскрикнула Саломея, когда вышел медик.
— Э, голубушка, верно, впервые попала сюда, — проговорила лежавшая с другой стороны баба, которой покровительствовал сторож и принес тайком штофик водки. — Послушай-ко, — тихо произнесла она, — жаль мне тебя, на-ко откушай глоточек, это здоровее будет.
Какой-то внутренний жар пожирал Саломею, ничто не утоляло его, и жажда томила; она готова была пить все, что предлагали ей.
— Э, довольно, довольно, будет с тебя, голубушка, — тихо проговорила баба, отдернув полуштофик от уст Саломеи.
Она заснула; сон был крепок и долог. Проснувшись, она чувствовала в себе более сил и какое-то равнодушие ко всему. Но это не долго продолжалось — дума, тоска, страх стали томить ее снова, и снова ей хотелось забыться, впасть в то же бесчувствие, которым она насладилась и за которое обязана была соседке.